Александр Сопровский был одним из самых талантливых, серьезных и осмысленных поэтов своего поколения
Шрифт:
1
Упрек, позорный для меня, выслушал я, и дух разумения моего ответит за меня (20.3).
Бросая эти слова Иову, мудрец Софар мог бы с тем же успехом добавить: «...и я мыслю плохо, если я прибавляю что-нибудь от себя» (Гегель. ЭФН, т. I. Наука логики.— М., 1975, с. 124).— Верно, что мышление трех мудрецов — как бы прообраз рационализма в самом широком смысле слова. Приведенные слова Софара — «гносеологическая предпосылка» всей этой «системы» мышления. «Субъект» навязываемой Иову мудрости — разум, безличный, отвлеченный,
Утешители Иова — Елифаз Фоманитянин, Вилдад Сахвеянин и Софар Наамитянин — мудрецы, они и пришли из трех прославленных мудростью городов. Мудрость их — не просто природный ум, обогащенный житейским опытом. Мудрецы — если не во время действия, то во время создания книги Иова — были в Иудее и в окрестных землях Ближнего Востока чем-то вроде особого сословия: в Ветхом Завете пророчество четко разграничено с «премудростью» — и пророк говорит: «Горе тем, которые мудры в своих глазах и разумны перед самими собою!» (Ис. 5.21).
Соблазнительно — выстроить систематически суждения трех мудрецов, переводя, вслед за Шестовым, их речь на язык философии нового времени — и обратно. В итоге этого увлекательного труда предстал бы, в зачаточном виде, свод философских дисциплин: от гносеологии — через этику и своеобразную теодицею — к социальной утопии.
В современной мысли, однако, всегда отмерена защитная дистанция между научной истиной и личной человеческой заинтересованностью. В книге же Иова речь на высочайшей ноте идет о «едином на потребу», о последних человеческих вопросах, прямо о жизни и смерти. Современная замкнутая на себя мысль тяготеет к игре, игра эта безопасна. В той игре, куда втягивает мудрецов неутомимое отчаяние Иова, ставка оплачивается человеческой жизнью, а то и выше.
Три мудреца из страны мудрецов — но и в их лица дул песчаный ветер. Семитский их темперамент, сам тон и слог их речи — не те, что у афинских философов, не говоря уж о германских ученых. Книга Иова пронизана поэзией насквозь — и если Сам Творец говорит с Иовом на одном языке, на том же языке приходится изъясняться и мудрецам. Сами доводы их — не столько аргументы, сколько зримые образы. Судьбоносный спор книги Иова — не спор между логикой и поэзией, но противоборство двух поэтических по природе своей установок.
Поэзия мудрецов жестока, сухой жар ее бесчеловечен. Но страстная искренность ее — бесспорна. «Дух разумения» говорит за них — но как он говорит?
И вот, ко мне тайно принеслось слово, и ухо мое приняло нечто от него. Среди размышлений о ночных видениях, когда сон находит на людей, объял меня ужас и трепет и потряс все кости мои. И дух прошел надо мною; дыбом встали волоса на мне. Он стал,— но я не распознал вида его,— только облик был перед глазами моими; тихое веяние,—
Так, почти в мистическом экстазе, свидетельствует Елифаз. Отношения Сократа с его ироническим демоном были много сдержанней.
Гневная страстность мудрецов возрастает по мере того, как отчаянная правота Иова загоняет их в тупик. Они обороняются нападая. Они яростно отстаивают то, что есть единственная доступная им правда. Поначалу же они — вместе с Иовом, ведь они его искренние друзья, они пришли «...сетовать вместе с ним и утешать его» (2.II).— Все в книге Иова развивается так естественно, так жизненно — в этом особая ее прелесть.
И сидели с ним на земле семь дней и семь ночей; и никто не говорил ему ни слова, ибо видели, что страдание его весьма велико (2. 13).
Сострадание и, так сказать, такт — по нашим меркам даже преувеличенные. Мудрецы вовсе не спешат превращать живые страдания друга в предмет отвлеченной дискуссии. Что опять же существенно роднит их с афинянами: те не выдержали бы семи дней молчания, когда под рукой такая отменная тема для диалога.
Но вот «...открыл Иов уста свои и проклял день свой» (3.I),— и в первой «возвышенной речи» дерзко возопил о правоте своей перед Господом. Теперь утешения друзей как раз и превращаются в нравоучения мудрецов. Дерзость Иова посягает не столько на Бога и мир, заподозренные Иовом в несправедливости,— сколько на представление мудрецов о Боге и мире, на их картину мира, на их символ веры. Так оно всегда и происходит, особенно с мудрецами. Все, что противоречит теории — раздражает (отсюда знаменитое «тем хуже для фактов» Гегеля).
Логика раздражения поведет естественно к личным упрекам в адрес Иова. Но пока что упреки приглушены, приправлены лестью.
Богобоязненость твоя не должна ли быть твоей надеждою, и непорочность путей твоих — упованием твоим? (4.6)
Лесть эта уже не без лицемерия, как явствует из следующего же риторического вопроса. Не отваживаясь пока на личные нападки, Елифаз обращается к общей картине мира:
Вспомни же, погибал ли кто невинный, и где праведные бывали искореняемы?» (4.7)
Но Иов-то гибнет — так праведен ли он?.. — Праведность была славой Иова в дни благоденствия. Он потерял душевный мир, счастье, детей — все. Не зная за собой вины, он и то терпел дольше мыслимой меры. Вот он сидит на куче пепла, в разодранных одеждах, покрытый язвами. Вид его таков, что при первом взгляде на него темпераментные друзья «...зарыдали и разодрали каждый одежду свою, и бросали пыль над головами своими к небу» (2.12).— Терпение Иова теперь иссякло, и он осмелился признаться в этом. И тотчас сострадание друзей тает, сама честь Иова берется под подозрение, упреки уже, как осы, жужжат, хотя еще не жалят. И в упрек Иову ставится справедливость миропорядка.