Александр Сопровский был одним из самых талантливых, серьезных и осмысленных поэтов своего поколения
Шрифт:
Мужество религиозной философии не есть холодная античная virtus. Она горяча, пристрастна, заинтересованна. Кстати, предубеждение наше против заинтересованности проистекает из материалистического гипноза, внушающего нам, будто у человека нету другого искреннего, природного интереса, кроме грязного и низменного. А также из «идеалистического» гипноза, который заставляет нас машинально разводить «духовное» и «природное» по разные стороны несуществующей баррикады. Деление на «дух» и «плоть» как основополагающее проникло в христианство из платонизма; в Писании же говорится о воскресении во плоти, о страстях Господних; и чистое христианство проводит решающий раздел не между плотью и духом, но между верностью и
«Если бы в наше мышление,— говорит Шестов,— вошла, как новое его измерение, пигмалионова безудержная страсть, многое, что мы считаем «невозможным», стало бы возможным, и что кажется ложным, стало бы истинным» /74/.
Таким образом, открывается еще одно измерение обновленной религиозной философии: вслед за мужеством — это страсть. Личные («экзистенциальные») черты этой «категории» также бесспорны.
Целостность и личностность религиозной философии предполагают еще такую предпосылку, как отказ от «научности» (от разрушительной аналитичности, от подобия точным и естественным наукам и уж по меньшей мере — от наукообразия).— «Кто внушил нам мысль, что метафизика хочет или должна быть наукой?» /75/.
Следует, наконец, остановиться еще на одном существеннейшем отличии религиозной философии.— Говоря о Петре Дамиани и Декарте, Шестов замечает, что оба они принимали мысль о сотворенной истине. Дамиани верил, что Бог может возвратить невинность единожды обесчещенной девушке, Декарт же полагал, что человек мыслит гору в соотнесении с долиной лишь потому, что Бог дал человеку разум, который мыслит лишь так, но не иначе. Шестов рассматривает пристально это подобие:
«В чем разница между Дамиани и Декартом? Перед лицом аристотелевских первых начал оба они утверждают явные нелепости: такое можно сказать, такого думать нельзя. /.../ Правда, Дамиани приводит другие примеры, чем Декарт: более конкретные и более тесно связанные с реальной жизнью. Может ли Бог создать гору без долины или сделать так, чтобы один и два не равнялись трем — это нам представляется чисто теоретической, отвлеченной проблемой, которая не касается ни судьбы мира, ни судьбы человека. Когда же Дамиани спрашивает: если раз навсегда установлено, что девушка обесчещена, не возможно ли, чтобы она вновь стала невинной? — тут интерес сосредотачивается уже не на отвлеченных построениях, а на том, что для людей играет (так в тексте.— А.С.) огромное, решаюшее значение» /186-187/.
Когда Шестов говорит о «примерах» Дамиани, он — уж разумеется — ратует не за дидактическую наглядность изложения. В этой точке стиль тесно смыкался с существом дела. Перед нами — еще одна предпосылка гносеологического переворота. Речь идет о конкретностирелигиозной философии. Надо сказать: само представление о конкретности — спорно в истории философии. Гегель едва ли не больше других потрудился над запутыванием этого представления. (Специально посвященная данному вопросу статья его «Кто мыслит абстрактно?» и мн. др.). Гегель под этим словом понимал конкретность понятия, т. е. развитость, разветвленность, богатство как раз абстрактногопо сути своей содержания. Такая «конкретность» на деле противостоит конкретности в человеческом понимании слова. Пожалуй, уместно было бы — во избежание путаницы — подарить Гегелю и иже с ним полюбившийся им латинский термин и, вместо конкретности, назвать жизненностькак
Предпосылки вкупе с выработкой «категорического аппарата» религиозной философии вплотную подводят к самой сущности гносеологического переворота. Сущность эта заключается в том, что «...человек должен пробудиться от своего векового оцепенения и решиться мыслить в тех категориях, в которых он живет» /153; ср. мн. др./.— Так далеко не заходил даже Киркегор, впервые взявшийся за обновление категориального аппарата философии в экзистенциальном духе; Киркегор, напротив, упрекал философов за то, что они живут не в тех категориях, в каких мыслят.
Природа же, стихия, «субстанция» религиозной философии — это, как говорилось уже,— творчество, властная творческая сила Бога и человека. Рационалисты пытались даже и самого Бога лишить этой силы.— «Ipse conditor et creator mundi semel jussit — semper paret; сам держатель и творец мира однажды приказал и всегда повинуется,— говорит Сенека, как всегда повторяя то, что слышал от других. /.../ Для нас все истины вытекают из parere (повиноваться), даже истины метафизические. А меж тем единственный источник метафизических истин — это iubere (приказывать, повелевать), и пока люди не причастятся к iubere, метафизика будет им казаться невозможной...» /237/.
Гносеология Шестова набирает силу.— Извечный, никогда не оспоренный прием рационалистического мышления (да и гораздо шире — всего научногомышления!) — постановка вопроса. И прием этот подвергается Шестовым сомнению.
«Я знаю, говорил Бл. Августин, что такое время, но когда меня спрашивают, что такое время, я не умею ответить, и выходит, что я не знаю. И то, что Августин говорит о времени, можно о многом сказать. /.../ Знает человек, что такое свобода, но спросите его, что такое свобода, он запутается и не ответит вам. Знает он тоже, что такое душа — но психологи, т. е. ученые люди, особенно твердо убежденные, что спрашивать всегда полезно и уместно, дошли до того, что создали «психологию без души». Из этого бы следовало заключить, что наши методы разыскания истины не так уж безупречны, как мы привыкли думать — и что иной раз неумение ответить на вопрос свидетельствует о знании, а нежелание спрашивать — о близости к истине: но такого заключения никто не делает» /269/.
Шестов говорит: нужно различать те случаи, когда постановка вопроса уместна, и те, когда она неуместна, — а поэтому не дает желаемого результата. Две маленькие главки в книге Шестова так и называются: «Неуместные вопрошения»; «Еще о неуместных вопрошениях».
«Нам кажется, что спрашивать всегда уместно, что путь к истине идет через вопросы. Мы спрашиваем, какова скорость звука, куда впадает Волга, сколько лет живет ворон и т. д. без конца и, как известно, получаем на такие вопросы очень определенные ответы и считаем эти ответы истинами. И сейчас же далаем заключение: на тысячи, миллионы наших вопросов мы получили ответы, содержащие в себе истины,— значит, чтоб получить истину, нужно спрашивать. Поэтому мы спрашиваем — есть ли Бог, бессмертна ли душа, свободна ли воля (три вопроса, к которым, по Канту, сводится вся метафизика), заранее убежденные, что и на этот раз, если не станем спрашивать, у нас не будет истины» /234/.
Между тем ответ на вопрос о скорости звука возможен, и ответ этот удовлетворяет наше любопытство. Тогда как вопрошавшие о Боге, душе, свободе — «...не получают никакого ответа, несмотря на самые настойчивые вопрошания — или получают совсем не те ответы, на которые они рассчитывали. И поделом — зачем спрашивали! Разве можно кому-нибудь или чему-нибудь передать свое право на Бога, на душу, на свободу. А ведь, спрашивая, это право мы передаем кому-то! И кому? Кто тот, кто выманил или похитил у нас нашу душу и нашего Бога?» /234/.