Александр Сопровский был одним из самых талантливых, серьезных и осмысленных поэтов своего поколения
Шрифт:
Истины, доступные многим, «...уже принадлежат не нам, а всем, тому «всемству», которое так ненавидит Достоевский и которое Соловьев, друг и ученик Достоевского, /.../ под менее одиозным названием соборности, сделал краеугольным камнем своего мировоззрения» /266/.— И еще о «всеединстве», распространенной идее в русской философии начала века: «Стало быть, идея всеединства есть идея совершенно ложная; т. к. философия обычно без этой идеи обойтись не может, то /.../ — наше мышление поражено тяжкой болезнью, от которой мы должны стараться всеми силами избавиться. Мы все заботимся о гигиене нашей души, в уверенности, что наш разум здоровый. Но начинать надо с разума — и разум должен возложить на себя целый ряд обетов. И первый обет — воздержания от слишком широких притязаний. О единстве или даже о единствах — куда ни шло — ему еще разговаривать не возбраняется. Но от всеединства — придется отказаться» /267/.— Нет сомнения, что для Шестова такое «всеединство» и соборность — одно и то же: нечто, отмеченное проклятой печатью «всемства». На деле это — не вполне одно и то же. Всеединство способно к механическому устроению — соборность иерархична.
«Вдруг» нам открывается ослепительная, столь же новая, как и неожиданная истина: как древние узнавали богов по тому признаку, что они не касались ногами земли, так и истину можно отличить по тому, что она не допускает признания «всех», что признание лишает ее той божественной легкой поступи, которая, правда, свойственна только бессмертным, но которую смертные всегда ценили выше всего на свете» /256/.
Ослепительная истина эта представляется несколько вздорной. Общее признание беспрекословно ассоциируется у Шестова со всемством. Если бы сказано было, что — во-первых — общее признание не годится в качестве критерия истины, во-вторых — истина может обойтись (и обходится) без общего признания, в-третьих, наконец — в известной нам истории истина, как правило, была со слабым меньшинством и против сильного большинства,— спорить было бы незачем. И довольно было бы таких соображений, дабы рассчитаться со «всемством». Однако к чему это категоричное «не допускает».— Зачем быть истине «по необходимости» пораженческой?
И, если сильный часто оказывается неправ,— вытекает ли из этого, что правый навсегда обязываетсяк слабости?
Веет от всего этого каким-то упадком. Шестову было яснее, нежели прочим, открыто: мнимое «философское» высокомерие перед ужасами бытия скрывает на деле беспомощность перед этими ужасами. Не случилось ли здесь и с ним самим чего-то подобного? Блудный сын, как открылось Шестову, «не всегда... а только иногда» милее верного... Похоже, что культурное одиночество Шестова, трагический жизненный путь его, неуклонно совершавшийся «времени вопреки»,— надламывали изрядно силы философа. Черты декадентской позы поддерживались и общей атмосферой жизни Шестова: молодость вблизи русских символистов, старость на «закате Европы»...
«Так что, если критериумом обыкновенных научных истин является возможность сделать их для всех обязательными, то для истин веры приходится сказать, что они только в том случае есть настоящие истины, если они могут и умеют обходиться без согласия людей, когда они равнодушны и к признанию, и к доказательствам» /261/.
«Могут и умеют» — да; еще точней было бы сказать: «не боятся» людского несогласия. Бог с ними и с доказательствами. Но: равнодушнык признанию? Откуда это равнодушие, буквальная эта стоическая атараксия? Не из того ли самого источника — из беспомощности перед тем, что taЩЩ; oujk e[jЖ hJmi`n? Ведь как-никак отсутствие признания для человека одаренного (а вера есть дар) — трагедия; другое дело, что можно не боятьсятрагедии! Равнодушие — во всяком случае ни при чем.
«Отсюда новое определение истины: истина есть то, что проходит мимо истории и чего история не замечает» /267/.— Об историиречь еще впереди. Что касается этого «нового определения», то приходится повторить: неправота сильного — правого к слабости не обязывает.
Личная истина не противоречит соборности, но для Шестова такое противоречие бесспорно. Точно так же непримиримы для него вераи авторитет.— «Забудем, что Лютер теолог. Забудем, что он повторяет пророков и апостолов. Мы ведь не связаны никакими авторитетами. Авторитет только пережиток все тех же домогательств разума, жадно стремящегося к всеобщим и необходимым суждениям. Там же, где истина, там нет и не может быть принуждения: там живет свобода» /122/.
Авторитет авторитету рознь. Бог властен, а гром и молот, поминаемые часто самим Шестовым,— явления авторитарные. Разум нуждаетсяв авторитете, ибо доброй воле претят его скучные и жестокие истины. Бог не нуждаетсяв авторитете, но человеческое сердце радостно и свободно принимает Его печать. Различие таково, что «у человеков» никакой авторитет не должен быть последним и окончательным, ибо тогда он утерял бы божественные корни своего происхождения. Разумный авторитет поддерживает самозванство, и философ мыслит себя как наместника разума в мире; божественный авторитет отводит каждому его место, и последнее слово для верующего всегда остается за Богом.
Еще одно мнимое противоречие, отысканное Шестовым, это — противоречие между творчеством и воплощением.— «Зачем все Summae, зачем гигантские соборы, монастыри, университеты, торжественная церковная служба? Все это создавалось людьми только затем, чтоб объяснить и сделать приемлемым для разума основной догмат христианского вероучения» /258/.— И еще: «Разум подводит к тому пределу, за которым начинается царство извечной необходимости, и у этого предела сами собой умолкают и рассеиваются все вопросы, и человек обретает тот высший покой, о котором он всегда мечтал. Summae, соборы, торжественная церковная служба — все, что творили могучие рыцари духа,— все делалось, чтоб обрести этот покой» /259/.
В другом месте Шестов, кажется, много точней говорит на ту же тему: «Неизреченное есть потому и постольку неизреченное, что оно, по своей природе, противится — не воплощению вообще, как мы склонны думать,— а окончательному, последнему воплощению. Оно
Выискивания противоречий печально сказалось на отношении Шестова к такому великому и — бесспорно — близкому во многих измерениях мыслителю, каким был Достоевский.
Кажется на первый взгляд, будто Шестов «радикальнее» Достоевского в утверждении принципов веры против «вечных истин» рационализма.— «Все убеждены, что Достоевский написал только те несколько десятков страниц, которые посвящены старцу Зосиме, Алеше Карамазову и т. д., и еще те статьи «Дневника писателя», в коих он излагает своими словами теории славянофилов, а «Записки из подполья», «Кроткая» и вообще девять десятых того, что напечатано в полном собрании сочинений Достоевского, написано не им, а каким-то «господином с ретроградной физиономией» и только затем, чтоб Достоевский мог бы должным образом посрамить его» /249-250/.— Зосима противопоставляется Шестовым подпольному человеку. Но для самого Достоевского — если здесь и было противопоставление, то лишь единственное: противопоставление верующего и неверующего. Герой «Записок из подполья» — неверующий, равно как и другие подобные герои Достоевского, равно как и с юности любимый Шестовым Ницше. Ссылки на их «бессознательную» религиозность (повсюду сквозящие у Шестова — в особенности насчет Ницше, в отношении к которому они в особенности безосновательны) — ссылки эти, хотя и имеют под собой некую почву, но по большей части служат размыванию самого представления о религии. Целомудрие философа здесь оборачивается своею противоположностью, выявляя рецидив давнишнего нигилизма у Шестова... Между тем Достоевский из философии подпольного человека, из его мучительного жизненного опыта, из прочих подобных же источников — и ниоткуда больше — «выводит потребность веры в Христа». Вера же в Христа — как таковая — неразрывно связана у Достоевского с образом старца Зосимы и с другими образами того же ряда. Шестов поэтому прав, когда в разгроме подпольным человеком рационализма он угадывает — подобно самому Достоевскому — путь к вере; но он неправ, когда отказывается видеть незавершенность этого пути, что было существеннейшим положением Достоевского. Шестов упорно игнорирует ту истину, что у Достоевского парадоксальная логика подпольного человека вовсе не противоречит образу старца Зосимы и мыслям Зосимы. Точнее, противоречие между ними — не безвыходно: это — плодотворная антиномия, никак не разрушающая, но — напротив — обогащающая внутреннюю логику самого Достоевского. (Не говоря уж о художественном совершенстве таких, например, отрывков, как потрясение Алеши под звездами вслед за смертью Зосимы; если, в особенности, вспомнить место отрывка в композиции «Карамазовых» — то нельзя не отнести его к величайшим страницам русской прозы). Полагать Достоевского запутавшимся в противоречиях мучеником безнадежной борьбы с самим собой — было свойственно писателям вроде Льва Толстого, которых Шестов без колебаний относит /см. с. 263/ к числу неверующих... И еще один «союзник» найдется здесь у Шестова: цензура царского правительства, которая, сохранив в тексте «Записок из подполья» философский бунт героя и поступок его с Лизой,— запретила публикацию как раз тех страниц, на которых Достоевский «выводит потребность веры в Христа». Достоевский жаловался на цензора; с тем же успехом он мог бы пожаловаться и на Шестова, заподозрившего противоречие там, где Достоевский его не видел... Неожиданная эта аналогия — выразительный намек на то, что Шестов не «радикальнее» Достоевского, но — напротив — ограниченнее.
Разумеется, трагично, что «толпа» никогда не поймет Достоевского — или же, в силу своей пошлости, поймет лишь самое поверхностное в Достоевском. Никто не знает: поймут ли «все» когда-нибудь хоть одного пророка — да и нужно ли вообще такое всеобщее понимание. Но, когда с «толпой» разговаривает Достоевский (хотя бы через «Дневник писателя») — это неизмеримо прекрасней, чем когда с нею разговаривают деятели другой закваски. Это не только неизмеримо полезней и безопасней как для самой «толпы», так и для Достоевского (либо кого-то другого на его месте) — это, сверх того, может и в толпе пробудить кого-либо, спавшего до тех пор. Границы «толпы» аморфны. Где-то в другом месте сам Шестов писал, что рубеж между избранничеством и обыденностью проходит не среди людей (как полагал, например, Раскольников) — но внутри человеческой души; взятие рубежа зависит от многих обстоятельств. И разве проповедь гения — не одно из подобных обстоятельств?.. Шестов — за буквальное прочтение Писания. Разве он не прочел там, как Бог не гнушался избирать народ, вести народ из пустыни, с целым народом иметь дело?