Целомудрие
Шрифт:
Подкладывает в костер хворосту, раздувает огонь, приникши к теплой золе, а сам все посматривает на спящего чиновника, и почему-то жалко ему его.
«Вот спит, а может, волки подбираются или разбойник… и…»
«Нет, не так: не из-за разбойника жалко, из-за чего-то другого».
Словно виноват перед ним в чем-то Павел. Вот он спит перед ним так доверчиво, с неомраченным лицом, и дышит ровно, а Павел виноват. Что-то такое имеет от него Павел, тайну от этого короткого, лысого, добродушного человека с орденом на шее. Смешной он и жалкий, поехал по малину — и крест прицепил. Уж конечно
Отходит, затаив дыхание, прокрадывается мимо бабушкиной таратайки. Там спят дед и баба, их самих не видно, только горы подушек, перин да одеял, да еще сверху прикрыли, по особой просьбе, лошадиной попоной. Тоже жалкие. Совсем не похоже, что спят там люди. Точно свален в кучу всяческий хлам Как не задохнутся они…
Прислушивается — дышат. Дед Терентий легонько и с прохладцей, громадная бабушка — решительно, уверенно, громко, как кузнечные мехи. Пусть спят. Хлам жалкий человеческий. Надо маму проведать. Уж совсем тихонечко крадется Павлик к тарантасу. Мама спит так чутко, что ее шорохом можно разбудить. Приникает ухом к фартуку кузова. Тихо. Успокоилась и Лина-кузина. Все спят. Бодрствует он сейчас только один.
«И она», — точно молния рассекает мозг. Ослепила эта мысль, на молнию похожая. Может быть, и она не спит, и бодрствуют в эту бессветную жуткую ночь во всем мире только двое. Все спят на земле, и живы только двое — он и эта, с сапфировыми глазами.
Отходит Павлик от тарантаса, а ноги против воли ведут его туда, в синюю даль, к палатке, где спит или не спит она. Как лицо ее было бледно, как глаза были широки, когда она внезапно появилась перед ним. Взгляды ее были печальны, нет — безумны, нет — страшны, они горели тоской, они жаловались, они призывали, они тлели от какой-то едва стерпимой мысли, это можно было увидеть даже при слабом свете костра.
Как сказала она тревожно: «Я пришла с вами проститься» — или это не она сказала, а Павел? Это он, Павел, извинился, что забыл проститься с нею на ночь, а она спросила, не холодно ли ему, — и ему разом стало холодно до смерти, как только она коснулась его плеча.
Она коснулась тихо, рука ее дрожала, это теперь он припоминает, теперь — не тогда, рука ее очень дрожала, когда она дотронулась до него и потянула за собой. Зачем она сделала это? Зачем звала? Зачем так долго молчала или не в силах была сказать слово? Или слова были таковы, что их нельзя было сказать?..
Ледяная дрожь вновь потрясает тело. Конечно, ему холодно, ему весь день было холодно, с тех пор как он чуть не скатился с лошади в пропасть, вот когда в душу его внедрился холод: когда к виску его что-то приникло, чужое и ласковое, ласковое, и опасное, и милое, как крыло мотылька, и греховное, как… Павел останавливается и смотрит беспомощно во тьму ночи.
«Греховное, как ее глаза».
И сейчас же вся душа его содрогается в протесте. Эти глаза грешные? Эти? Эти, синие как небо, синие как васильки? Сапфиры бесценные — что?
Нет, конечно нет, это не грех, не преступление, и не могут быть непорочно-сини глаза, отягченные
Но что это? Он стоит у ее палатки? Зачем он приблизился, зачем подошел, зачем стоит здесь и дышит, содрогаясь всем телом, когда может ее разбудить? Он хранить ее должен, охранять ее сон, он — для того, чтобы спасать ее от этого, а не затем, чтобы мешать ее сну. «Да не спит она, не спит, не спит!» — вдруг вскрикивает в нем кто-то отчаянным голосом, точно вырываясь на свободу. Может быть, он в самом деле закричал, или это в нем сердце крикнуло от боли, сердце, погибающее от чего-то нового, охваченное тем неведомым, что спасло его тогда на краю бездны — и… тут же погубило его.
Нет, нет, он, конечно, не крикнул, он только застонал, он отбегает прочь неверными шагами, а вот кто-то подходит к нему, приникает близко, смотрит в глаза, стремясь разглядеть что-то в них, во тьме синей, отравляющей ночи, и опять трепетно-холодными пальцами берет его за рукав и безмолвно тянет куда-то за собой к той бездне, у которой он утром был.
— Молчи, молчи, маленький… иди осторожно. Все спят.
И вот он идет с умершим, небьющимся сердцем, и впереди она, нет, нет, не она, а голая рука ее, белая, узкая, обнаженная по локоть рука.
Трава цепляется за его башмаки, как бы удерживая: «Стой, стой», вот острый куст хлестнул по лицу, хлестнул больно по щеке и глазу, и на несколько мгновений он как будто ослеп, но белая рука все тянет за собой безмолвно, и в той же синей темноте ночи он проходит за ней в какую-то теплую тьму и, точно запнувшись, ищет руками, а руки его ложатся на чьи-то колени, а колени эти опасны, бесстыдны и скользки, точно лишены покрывала. От этого дрожь нестерпимо больно пронизывает сердце, зубы его стучат и бьются, и сейчас же он чувствует, как рот его закрывают чужие, мягкие, пахнущие васильками уста.
— Тише, тише… мы не одни, не дрожи, маленький голубь мой.
Теперь он чувствует, что лежит на ковре, на чем-то мягком и теплом,
и рядом с ним те колени, которых он коснулся во тьме этой опасной, единственной, неповторимой ночи. Около шеи его — рука, узкая, прелестная, страшно чужая рука, и, почувствовав ее опасный жар или холод, он опять начинает дрожать, тело его бьется больно и приятно, и опять серебряный голос приникает к уху его:
— Тебе холодно? Холодно, мальчик невинный?
— Да, мне холодно, очень холодно, — шепчет он в ответ жалобно, его шепот прерывается все в той же сладостной лихорадке, и опять уста замыкают движенье его губ, и кто-то крепко прижимает его к себе, к мягкому, теплому, до смерти страшному, поддающемуся упруго и бесстыдно чужому гибкому телу.
— Не говори, мы не одни же, помни… приблизься еще… Слушай — никого? Будь осторожен… Теперь тепло?
«Теперь те-пле-е…» — хочет ответить Павлик, но зубы его снова смыкаются, и все тело, разом вспыхнувшее, поводится судорогой. Ах!