Человеческое, слишком человеческое. Книга для свободных умов
Шрифт:
Аплодисменты как продолжение спектакля. — Лучащиеся глаза и благосклонная улыбка — это своего рода аплодисменты, которыми люди награждают всю великую комедию мира и жизни, — но в то же время это и комедия внутри комедии, которая должна соблазнить других зрителей к «plaudite amici» [57] .
Решимость быть скучным. — У кого нет решимости на то, чтобы его самого и его труд признали скучными, тот, безусловно, не принадлежит к умам первого ранга, будь то в искусствах или науках. — Какой-нибудь насмешник, который в виде исключения оказался бы заодно и мыслителем, мог бы добавить относительно мира и истории в целом: «У Бога такой решимости не было; он хотел сотворить все вещи слишком интересными — и сотворил».
57
Рукоплещите, друзья! (лат.) — по Светонию, последние слова умирающего Августа.
Из самого потаённого опыта мыслителя. — Нет для человека на свете ничего труднее, чем подходить к делу безлично: я хочу сказать — чем видеть в нём именно дело, а не личность; мало того, можно даже спросить, а в состоянии ли он вообще хоть на мгновение остановить часовой механизм своей наделяющей личностью, выдумывающей личность склонности. Ведь даже с идеями, в том числе и с самыми абстрактными, он обходится так, как если бы они были индивидами, так что с ними надо сражаться, к ним надо примыкать,
58
влиятельные лица (от которых зависит назначение на высокий пост) (англ.).
59
«Пусть погибнет мир, лишь бы я был благополучен» (лат.).
Обскуранты. — Главное в чёрной магии обскурантизма — не то, что она стремится помрачить умы, а то, что хочет очернить картину мира, наше представление о существовании. Для этого она, правда, часто пользуется известным средством — препятствовать просветлению умов: но иногда прибегает и к средству прямо противоположному, путём наивысшего развития интеллекта стараясь вызвать пресыщенность его плодами. Хитроумные метафизики, которые готовят почву для скепсиса и своей чрезмерной проницательностью вызывают недоверие к проницательности, — хорошие орудия в руках утончённого обскурантизма. — Может ли быть, что в этих целях можно использовать даже Канта; мало того, может ли быть, что он, по собственному его пресловутому заявлению, хотел чего-то в этом роде, по крайней мере, в течение какого-то времени: проторить путь вере, положив границы знанию?{92} — Это, правда, ему не удалось, ему не больше, чем его последователям на волчьих и лисьих тропах этого крайне утончённого и опасного обскурантизма, даже наиболее опасного: ведь чёрная магия является здесь под покровами света.
От какого рода философии портится искусство. — Когда туманам метафизико-мистической философии удаётся сделать все эстетические феномены непрозрачными, то они становятся неразличимыми, поскольку каждый из них оказывается необъяснённым. Но если их уже даже нельзя сравнивать друг с другом, чтобы оценивать, то в конце концов возникает состояние полной некритичности, слепой неопределённости; а отсюда, в свой черёд, — неуклонное снижение удовольствия от искусства (каковое удовольствие отличается от грубого утоления потребности лишь в высшей степени обострёнными вкусовыми ощущениями и различением). А чем сильнее снижается удовольствие от искусства, тем больше жажда искусства преобразуется и обратно превращается в пошлый голод, который художники теперь пытаются унять всё более грубой пищей.
В Гефсимании. — Наиболее мучительные слова, которые художники могут услышать от мыслителя, гласят: «Разве вы не можете хоть час бодрствовать со мною?»{93}
У ткацкого станка. — Тем немногим, для кого в радость распутывать узлы вещей и распускать свою ткань, противодействуют многие (к примеру, все художники и женщины), которые всё вновь связывают распущенные нити, спутывая их, и таким образом понятое превращают в непонятое, а по возможности — в непонятное. И что бы из этого ни вышло, сотканное и связанное
В пустыне науки. — В скромных и утомительных странствиях, которые довольно часто невольно превращаются в путешествия по пустыне, человеку науки являются те блистающие атмосферные феномены, что зовутся «философскими системами»: с колдовскою силой обмана они показывают решения всех головоломок и свежайший напиток истинной воды жизни поблизости; душа истомлённого путника ликует, и он, кажется, вот-вот коснётся губами цели всего своего научного терпения и лишений, почему и несётся вперёд как бы в самозабвении. Правда, иные натуры, словно оглушённые прекрасным миражом, остаются на месте: их глотает пустыня, и для науки они потеряны. Наконец, третьи натуры, те, что уже не раз переживали такие субъективные утешения, испытывают крайнюю досаду и клянут вкус соли, остающийся во рту от названных феноменов и вызывающий бешеную жажду, — но притом всё это ни на шаг не приближает путника к какому-нибудь колодцу.
Мнимая «подлинная реальность». — Поэты, изображая представителей разных профессий, скажем, полководца, шёлкопрядильщика, моряка, делают вид, будто досконально знают эти предметы, будто они в них знатоки; мало того, объясняя человеческие поступки и судьбы, они ведут себя так, словно лично присутствовали при создании всей великой ткани мира: и в этом смысле они — обманщики. Причём обманывают они исключительно людей несведущих — а потому обман им удаётся: последние воздают поэтам хвалы за их подлинное и глубокое знание предмета и тем самым в конце концов склоняют к иллюзии, будто те и впрямь знают дело так же хорошо, как и конкретные знатоки и умельцы, мало того, как сама великая ткань мира. А напоследок обманщик становится честным и верит в собственную правдивость. Люди чувства даже говорят ему прямо в лицо, что он обладает высшей истиной и правдивостью, — ведь они порою устают от реальности и воспринимают поэтический вымысел как благодатный отдых и ночь для головы и сердца. Картины этого вымысла кажутся им теперь более ценными, поскольку они, как сказано, воспринимают их как благодетельные: да люди и всегда мнили, что чем более ценна видимость, тем более она истинна, тем более реальна. Поэты, чувствующие за собою эту власть, намеренно идут на то, чтобы порочить то, что обычно называют реальностью, превращая его в нечто неверное, мнимое, ненастоящее, полное греха, страданий и обмана; они используют все сомнения по поводу границ познания, все эксцессы скептицизма, чтобы набросить на вещи спутанное покрывало ненадёжности: ведь тогда потом, после этого затемнения, их колдовство, их магические манипуляции с душой без всяких колебаний будут поняты как путь к «настоящей истине», к «подлинной реальности».
Желание быть справедливым и желание быть судьёй. — Шопенгауэр, чья большая осведомлённость относительно человеческого и слишком человеческого, чьё изначальное чувство фактического понесли немалый ущерб от пёстрой леопардовой шкуры его метафизики (каковую шкуру надо с него стянуть, чтобы только потом обнаружить под нею истинный гений моралиста), — Шопенгауэр делает то меткое различение, в котором оказывается прав куда больше, чем сам мог на это рассчитывать: «Понимание строгой необходимости человеческих поступков — та разграничительная линия, которая отделяет философские умы от прочих». Этому могучему пониманию, что открывалось ему временами, он сам же и противодействовал, давая волю предрассудку, который ещё разделял с моральными людьми (а не с моралистами), совершенно бесхитростно и доверчиво выражая его таким образом: «Последнее и истинное объяснение внутренней сущности целокупности вещей необходимо должно быть тесно связано с объяснением этической значимости человеческого поведения», — что как раз совершенно не «необходимо», а, наоборот, прямо-таки отменяется положением о строгой необходимости человеческих поступков, иными словами, об абсолютной несвободе и безответственности воли. Стало быть, философские умы отличаются от прочих неверием в метафизическую значимость морали: а это должно разверзнуть между ними такую пропасть, какую вряд ли можно представить себе, глядя на пропасть между «образованными» и «необразованными», о которой сегодня так сетуют. Разумеется, бесполезными следует признать и ещё несколько лазеек, которые оставляли для себя «философские умы», подобно самому Шопенгауэру: ни одна из них не ведёт в просторы, на воздух свободной воли; и за каждой, через которую доселе удавалось прошмыгнуть, снова высилась посверкивающая железом стена рока: мы живём в темнице, мы можем только грезить о своей свободе, но сделать себя свободными не можем. Такому пониманию невозможно долго сопротивляться — об этом говорят отчаянные, немыслимые позиции и выкрутасы тех, что наскакивают на него, всё ещё продолжая попытки повалить его наземь. — Теперь у них получается примерно так: «Значит, никто не несёт ни за что ответственности? Но всё пропитано виной и чувством вины? Однако кто-то ведь должен быть грешником: если уже невозможно и не позволено обвинять и судить отдельного человека, эту бедную волну в необходимой игре волн становления, — ну что ж, тогда грешник — сама игра волн, становление: именно тут есть свободная воля, тут возможны обвинение, осуждение, кара и искупление; тогда грешник — Бог, а спаситель — человек; тогда весь мировой процесс — сам и вина, и самоосуждение, и самоубийство; тогда злодей становится собственным судьёй, судья — собственным палачом». — Это поставленное с ног на голову христианство — а чем оно ещё может быть? — последний фехтовальный выпад в битве учения о безусловной моральности с учением о безусловной несвободе, — жуткая вещь, если бы она была чем-то большим, нежели логической гримасой, большим, чем жалкий жест поверженной мысли, — это что-то вроде конвульсий отчаявшегося и жаждущего спасения сердца, которому безумие нашёптывает: «Пойми, ты агнец, грех Бога взявший на себя». — Заблуждение заключается не только в ощущении, гласящем «я несу ответственность», но совершенно таким же образом и в его противоположности — «я-то — нет, но кто-то ведь должен её нести». — Но это как раз и неверно: а значит, философ, подобно Христу, должен сказать «Не судите!», а окончательное отличие философских умов от прочих состояло бы в том, что первые хотят быть справедливыми, а вторые — судьями.
Самопожертвование. — Вы думаете, что самопожертвование — признак морального поступка? — Поразмыслите-ка о том, не в любом ли поступке, который совершается обдуманно, присутствует самопожертвование, — в самом скверном так же, как в самом хорошем.
Против тех, кто испытует утробы на предмет нравственности. — Чтобы судить о том, насколько сильна нравственная природа того или другого человека и насколько она усилилась, надо знать о лучшем и о худшем, на что этот человек способен — и в воображении, и на деле. Но узнать об этом невозможно.
Змеиный зуб. — Есть ли у тебя змеиный зуб, ты узнаешь лишь после того, как кто-нибудь попрёт тебя своей пятой.{94} Жёны или матери сказали бы: после того, как кто-нибудь попрёт нашего любимого, наше дитя.{95} — Наш характер куда больше определяет нехватка некоторых переживаний, чем то, что мы реально переживаем.
Обман, заключённый в любви. — Мы забываем кое-что из своего прошлого и намеренно выбрасываем это из головы: иначе говоря, мы хотим, чтобы наше представление о себе, опирающееся на прошлое, обманывало нас, льстило нашему самомнению, — и мы постоянно работаем над этим самообманом. — И вот вы, которые так много говорите и шумите о «необходимости забывать себя в любви», о «растворении своего я в личности другого», думаете, будто это по своей сути что-то другое? Тогда разбейте зеркало, влезьте в шкуру человека, которым восхищаетесь, и наслаждайтесь новым образом своего «я», хоть назовите его именем другого человека, — и всё это не должно быть самообманом, не должно быть эгоизмом, вы, чудаки! — Я думаю, те, которые таят от себя какие-то части себя самих, и те, которые таят себя от себя целиком, равны в том, что совершают кражу из сокровищницы познания: это проливает свет на то, от какого проступка предостерегает изречение «познай себя самого».