Дело генерала Раевского
Шрифт:
Па вокзале послышались первые гудки ранних электричек. В осеннем воздухе гудки звучат далеко и резко. Тишина заканчивается здесь, на берегу Москвы-реки, где некогда браво и весело обменивался сувенирами с казаками отчаянный, театрально-выспренний Мюрат, один из любимых маршалов Наполеона, великий герцог Бергский, король Неаполитанский, сын трактирщика, под барабанный бой разогнавший 18 брюмера парламент Франции. Мюрат, разбивавшийся не раз о железную твёрдость солдат Раевского, изменивший Наполеону и вновь к нему вернувшийся во времена «ста дней», разбитый австрийцами, бежавший во Францию, схваченный при высадке в Калабрии близ Пиццо и расстрелянный прямо там без судебного разбирательства. Он был, как рассказывают, красавец, необычайно общителен и столь же необычайно одинок.
Я тихо встал со своей скамейки, зачем-то поправил воротник, ещё более зачем-то причесался и тихо направился к вокзалу. Умный пёс сначала сделал вид, что ничего не слышит. Потом
СНЕГОПАД
1
— Понимаешь, какое дело, — сказал Олег, выслушав изложенную мною суть речи субъекта, — во многом ваш Иеремей прав. Таинственного много как в самой личности Михаила Илларионовича, так и в его поступках вокруг Царёва Займища, Бородина, Москвы, её сожжения и в его неукоснительном желании во что бы то ни стало выпустить Наполеона из России по возможности с недобитой армией. Ни у кого в те времена, я имею в виду более или менее серьёзных людей, не вызывал сомнения факт сожжения Москвы, по крайней мере Ростопчиным. Ведь все пожарные средства в столице были вывезены либо приведены в негодность. Арестанты выпущены. Винные лавки раскрыты да так оставлены. Наполеону вообще не было выгодно сжигать богатую добычу, столицу великого государства, которому великолепная возможность воспользоваться в политических и экномических смыслах представлялась неограниченная. Москва предоставляла огромные возможности влиять на экономику всей державы, ведь через неё, отнюдь не через Санкт-Петербург, шли потоки средств, товаров и общения между всеми регионами. А петербуржцам, вполне определённой части их, вывести москвичей, причём надолго, из конкуренции было выгодно.
Петербургский мироед был за это в связи с тем, что в конкурентной драке за приобретение тёплых мест при самодержавном и неограниченном монархе побеждали наиболее примитивные и отнюдь не самые патриотически настроенные люди. Таких, как мой предок, были единицы. Вот почему их было нужно бы ценить на вес золота, а наш Александр Благословенный первое, что предпринял, победив Наполеона, — вывел из государственной деятельности всех, я подчёркиваю — всех, наиболее отличившихся и наиболее одарённых людей, дворян в первую очередь. По сути дела, он сам и создал все предпосылки для того, чтобы они перешли в лагерь недовольных, оказались отторгнутыми от серьёзной государственной деятельности. Из них и сформированы были тайные общества будущих декабристов. А это был интеллектуальный цвет России. Да привлеки к этой государственной деятельности он того же Волконского, Муравьёва-Апостола, Бестужева, Муравьева, такие авантюристы, как Каховский, патологические человеконенавистники, причём наследственные, как Пестель, не нашли бы себе никакой питательной среды. Тот же Рылеев, талантливейшая личность, был весьма патриотически настроенным гражданином. Ты когда-нибудь читал его косвенное обращение к царю, написанное перед казнью?
— Я никогда о нём ничего не слышал, — пожал я плечами.
— Я тоже в своё время пожал плечами, — сказал Олег и направился в глубину житницы к деревянной, изящно смастерённой этажерке. — Я тоже пожал в своё время плечами, когда мне об этом письме сказали.
Олег порылся на одной из полок этой этажерки, довольно уверенно что-то выхватил и вернулся с маленькой розоватой книжечкой дооктябрьских времён, весьма за эти годы потрёпанной. Он раскрыл её, чуть полистал и предупредил, прежде чем начать чтение:
— Эти строки обращены к жене, но фактически они обращены к государю. Написаны в каземате, буквально перед казнью. Вот они: «13 июля, 1826. Бог и государь решили участь мою: я должен умереть, и умереть смертью позорной. Да будет Его Святая Воля! Мой милый друг, предайся и ты воле Всемогущего, и он утешит тебя. За душу мою молись Богу. Он услышит твои молитвы. Не ропщи на Него, ни на государя: это будет и безрассудно и грешно. Нам ли постигнуть неисповедимые суды Непостижимого? Я ни разу не возроптал во всё время моего заключения, и за то Дух Святый давно утешил меня. Подивись, мой друг, и в сию самую минуту, когда я занят только тобою и нашею малюткою, я нахожусь в таком утешительном спокойствии, что не могу выразить тебе. О, милый друг, как спасительно быть христианином! Благодарю моего Создателя, что Он меня просветил и что я умираю во Христе. Это дивное спокойствие порукою, что Творец не оставит ни тебя, ни нашей малютки. Ради Бога, не предавайся отчаянию: ищи утешения в религии. Я просил нашего священника посещать тебя. Слушай советов его и поручи ему молиться о душе моей. Отдай ему одну из золотых табакерок в знак признательности моей или, лучше сказать, на память, потому что возблагодарить его может только один Бог за то благодеяние, которое он оказал мне своими беседами... Я хотел было просить свидания с тобою; но раздумал, чтобы не расстроить
Олег окончил читать и положил книжечку на стол. И она вдруг заалела на столе при свете выбившегося солнца и дневных горящих свечей так, что глазам моим сделалось жарко. Глаза Олега повлажнели. Наташа сидела по ту сторону стола, наклонив голову, и по её лицу текли слёзы.
— Вот что такое настоящий дворянин, — сказал Олег гордо. — Такой никогда не изменит своей жене и не пойдёт разрабатывать оперативные планы против соотечественников ни какому-нибудь хвастливому Будённому, ни залихватскому пьянице Чапаеву... И не будет вылизывать следы сапог обесноватившегося царя, тем более самозванца. Кстати, если бы Николай Первый был действительно православный человек, тем более — царь, он должен был бы после такого письма, а о нём должны были донести царские прихлебатели, должен был бы Рылеева помиловать. По крайней мере освободить от казни.
— Где ты взял эту книжечку? — спросил я, разглядывая пожелтевшие листики брошюрки А. И. Снегирева, изданной в Москве за семь лет до февральской революции.
— Я купил её у какого-то алкоголика на Перовском рынке за рубль, — усмехнулся Олег, но тут же посерьёзнел. — А вообще письмо это, переписанное, может быть, даже рукой Марии Николаевны, хранилось как драгоценность в нашей семье. Когда отца сажали, при обыске на этот листочек, валявшийся на полу, никто не обратил внимания. Его, истоптанный сапогами творивших обыск, я хранил до самой Тары, до той колонии детей расстрелянных командиров РККА. Там его нашли у меня эти дети командиров, не специально, а просто так. Они шмонали время от времени одежды всех, не завалился ли у кого рублишка. Нашли, повертели, скрутили из него самокрутку и выкинули окурок в уборную.
Олег помолчал.
— А уж потом она мне попалась на толкучке в Перово, где торговали тогда на окраине Москвы всякой всячиной. Николай Николаевич считал, что император вообще после такого письма должен был помиловать Рылеева. Приблизить его.
— Это прекрасное письмо прекрасной жене, написанное перед казнью истинным поэтом. Может быть, оно стоит всех писем, вообще когда-либо написанных мужьями своим жёнам, — сказал я.
— По крайней мере, неизмеримо выше всех писем Наполеона, написанных Жозефине Богарнэ, — сказал Олег. — Я не знаю ничего выше этого письма.
— Быть может, кроме трогательной прощальной записки твоего славного предка его славной дочери, — заметил я. — Если мне совсем не изменяет память, то звучит оно так: «Пишу тебе, милый друг мой Машенька, наудачу в Москву. Снег идёт, путь тебе добрый, благополучный. Молю Бога за тебя, жертву невинную, да укрепит твою душу, да утешит твоё сердце». И это после бурных объяснений и возражений, когда отец категорически возражал против поездки дочери в Сибирь, даже вскрикнул: «Прокляну!»
— Да, это удивительное обращение отца к дочери, готовой на семейный подвиг. И обращение под снегопадом, — задумчиво согласился Олег, — и просьба к Богу помочь Марии в пути, то есть благословить её, как он благословил её совсем недавно при венчании в самом начале 1825 года. А уже через два почти года он писал ей: «Муж твой заслужил свою участь, муж твой виноват перед тобой, перед нами, перед твоими родными, но он тебе муж, отец твоего сына, и чувство полного раскаяния и чувства его к тебе — всё сие заставляет меня душевно сожалеть о нём и не сохранять в моем сердце никакого негодования: я прощаю ему и писал это прощение на сих днях». А ведь Волконский его боевой товарищ... Какая высота отношений! Какие высокие письма!
— Ах уж эти дворянские письма, — вздохнул я, — эти отзвуки веками одухотворявшихся душ. Они действительно могли друг к другу обращаться — «господа».
— Не все, конечно, — вздохнул в свою очередь Олег, — уж не тот самый сверстник Николая Николаевича, который в моей рукописи гонялся за больным птенцом. Он явно не был «господином». Кстати, он как змея прополз почти что сквозь всю жизнь Николая Николаевича-старшего.
— Мне кажется, не будь Пушкин дворянином, — заметил я, — поэзия его была бы совсем иной. И не было бы той высоты, свободы внутренней, отсутствия этой жуткой мелочности в стихах и бескрылости, которая губит строфы практически всех наших нынешних поэтов.