Диалоги (май 2003 г.)
Шрифт:
А.Г. У того же Лескова есть потрясающая иллюстрация того, что человек маленький. Громадина Туберозов – исключительный человек, матёрый человечище. Я имею в виду моральные качества, образ жизни, его юмор, его талант. И вот эта сцена грозы. Помните? Когда он становится букашкой в руках стихии – или назовите это Господом, чем угодно. Как он мгновенно меняет масштаб. Вот тут, да, готов с вами согласиться, что каким бы по величине ты не вырос здесь, ты всё равно ничто на этой огромной поверхности, в этом пространстве. И у вас не зря книжка называется «Открылась бездна…»
В.М. Ну да. Вот как раз бездна была, я бы сказал, онтологической специальностью
В том же 1833-м году, когда Пушкин написал «Медного всадника», он написал замечательное четверостишье из восьми слов:
Воды глубокие
Плавно текут.
Люди премудрые
Тихо живут.
Тихо, то есть не рассчитывая. Вот Гринев – такой герой. Он не рассчитывает, а он живёт, так сказать, импульсивно. Но! Он не даёт стихиям проникнуть внутрь его. Он с ними не состязается, он не пускает их в себя. В отличие от известного вам Хомы Брута из «Вия», который потому и пропал, что дал нечисти проникнуть внутрь себя, не имел воли отторгнуть её от себя.
Я полагаю, что в этом отношении русская литература была новинкой для литературы Запада. Потому что западный герой – это волевой человек, который может по-своему сделать. У Бальзака этого много. У Бальзака – человек, который завоёвывает Париж. Как Люсьен в «Утраченных иллюзиях». Завоевать Париж, сделать, поставить любой ценой. Для русского литературного героя это – бессмыслица. Не потому, что он вялый. Не потому, что он без воли. А потому, что это – бессмыслица. Ну, завоевал ты, а дальше что? Поэтому вопрос о счастье, о карьере не стоит для русского литературного героя.
А о чём стоит вопрос? Ни о чём. Он поэтому и не может найти себе места в этом мире. А вовсе не потому, что крепостное право, поражение восстания декабристов, отсутствие реформ. Не поэтому. А потому, что отсутствие реформ, крепостное право – это просто исторические одежды вечной проблематики. Сейчас нет крепостного права – впрочем, как и реформ, – но проблематика не поменялась.
А.Г. Ой ли?
В.М. Я полагаю, что да.
А.Г. То есть, вы считаете, что великая русская литература не прекратила своё существование с уходом тех самых исторических одежд и того, что в них?
В.М. Да, она не прекратила своё существование потому, что читаема до сих пор. Она до сих пор читаема, ибо та проблематика, о которой она говорила, не связана с конкретным историческим временем, хотя им порождена.
А.Г. Вы говорите о классике, а я говорю о современной литературе. Если проблематика существует и сегодня, что же
В.М. Но ведь надо пережить эту проблематику. Это связано не с литературой, а с жизнью конкретных писателей. Это не даётся в наследство. Каждая жизнь, несмотря на то, что ей предшествуют десятки поколений, начинается сначала. И от каждого человека требуется страшное напряжение сил для того, чтобы, начиная сначала, не решить, что ты действительно сначала всё начинаешь. Как свойственно очень многим русским людям.
Поэтому мы всё время начинаем сначала. Это та самая проблема, которую замечательно выразил Тургенев в названии романа «Отцы и дети». Когда дети всё время попирают и «убивают» – в кавычки я беру это слово – отцов. То есть, начинают всё сначала, как если бы отцы до них ничего не делали. И Базаров в этом отношении – классическая фигура. И это очень трудно… Но это проблема индивидуальная, а не социальная. Это индивидуальная проблема. Я должен понимать, что я родился в мир, где до меня много чего было. Вот хотя бы – я языка не придумываю. Я пользуюсь языком, который до меня уже был достаточно освоен. Я не приношу новых слов. Я только приношу в эти слова своё дыхание – и только. Но дышать я должен по-своему, зная, что до меня этими словами уже пользовались. И к этому надо бережно относиться. Это то, что называется проблемой наследства, преемственности и прочее. Вот в России этого ничего не было.
В литературе это было. Может быть, поэтому её так и читают, что в русской литературе – и это тоже относится к тому, что называется художественной антропологией, – в русской литературе оказались решаемы или, по крайней мере, называемы те проблемы, которые абсолютно не назывались в реальной жизни.
В реальной жизни говорили, «борьба с бедностью», «борьба с нищетой», «борьба за лучшую жизнь». Это фикции! Потому что те, кто объявляет своей программой борьбу за лучшую жизнь, – это, как правило, палачи или демагоги.
Это было тогда, это есть сейчас. Возьмусь пророчествовать – это будет через 200 лет.
А.Г. Вы как Астров прямо, только наоборот.
В.М. Только наоборот. Да. Это и есть то, что называется художественной антропологией русской литературы. И в этом отношении она необычайно привлекательна… Вы спросить что-то хотели?
А.Г. Я хотел спросить, какие семена, какие ростки взошли из тех семян, которые русская литература посеяла на Западе? Первое, что приходит на ум, естественно, и у вас об этом написано, это Ницше и Кьеркегор. Но ведь после этого был, на мой взгляд, совершенно опустошённый, уродливый западный постмодернизм. И я вижу вот это разрушение, причины этого разрушения, ещё и в великой русской литературе.
В.М. Вы знаете что, я бы сказал так. Я тут воспользуюсь не своей мыслью, но мне эта мысль очень нравится. Был такой эмигрантский литературовед, академической школы, Альфред Людвигович Бём. Он во второй половине тридцатых годов, по-моему, написал небольшой цикл под названием «Письма о литературе». И там он оценивает современную русскую, то есть, советскую, литературу. Он большой знаток русской литературы, замечательный писатель о русской литературе. И он говорит (пересказываю, а не цитирую): «Я с большим прискорбием должен отметить, что то, что я наблюдаю сейчас в советской литературе, свидетельствует о том, что русская литература потеряла своё европейское значение. Советская литература провинциализовала когда-то великую русскую литературу. Т.е. не литературу, конечно, а понизился тот уровень, до которого поднялась великая литература XIX века».