Феномен Солженицына
Шрифт:
Вот, например, он делится с другом первым впечатлением о только что прочитанном им романе «Доктор Живаго»:…
Прочел первый том и часть второго тома романа Пастернака…
Оценка моя лежит не в сфере наших современных литературных дел и отношений. Как правильно горевали Толстой, Чехов о пришествии декадентства в самую великую из литератур, самую добрую, самую человечную… Худо нашей литературе! И не только потому, что на свете есть Софроновы, Панферовы, Грибачёвы.
И это худо предвидел Лев Толстой. Но Лев Толстой не предвидел декадентства в терновом венке, декадента в короленковской ситуации.
(Из письма С. И. Липкину, 29 марта 1958 г.)
Приверженность эстетике и поэтике Л. Н. Толстого в творчестве Гроссмана была выражена с куда большей определённостью и настойчивостью, чем у Фадеева.
Первый том его большого романа (первоначально он назывался «Сталинград», потом – «За правое дело») был, как известно, подвергнут сокрушительному разгрому. Лучше даже сказать – погрому.
Но погром начался не сразу. Ему предшествовал короткий (увы, очень короткий!) период триумфа.
В октябре 1952 года на собрании секции прозы Союза писателей СССР только что опубликованный гроссмановский роман все дружно хвалили. И даже – по прямому указанию Фадеева – единодушно выдвинули его на Сталинскую премию. Роман готовился к выходу отдельной книгой сразу в двух издательствах – Воениздате и «Советском писателе».
И вот как раз в это время явился к Василию Семеновичу художник, которому какое-то из этих двух издательств заказало художественное оформление этой выдвинутой на Сталинскую премию, то есть уже заранее объявленной выдающимся литературным событием, книги.
Художник, выслушав разные пожелания автора, между прочим, задал ему такой вопрос:
– Насколько мне известно, – сказал он, – этот ваш роман лишь первая книга задуманной вами эпопеи. Я от души надеюсь, что буду оформлять и следующую вашу книгу. И, разумеется, хотел бы, чтобы все её тома были выдержаны в одном стиле. Поэтому мне хотелось бы знать: как вы представляете себе всю вашу эпопею, когда она будет завершена? Как она будет выглядеть?
– Как будет выглядеть? – задумчиво спросил Гроссман.
Он подошёл к книжной полке, снял с неё четыре тома «Войны и мира», положил на стол.
– Вот так, – сказал он. – Когда я её закончу, она будет выглядеть примерно вот так.
В отличие от Фадеева, влюбленность которого в прозу Толстого ограничивалась приверженностью толстовскому синтаксису, структуре и ритму его фразы, Гроссман хотел следовать Толстому в самом построении своей прозы, её сюжетике, её композиционном строе.
С. И. Липкин рассказал мне однажды, как они с Гроссманом обсуждали только что прочитанный рассказ Хемингуэя «Снега Килиманджаро». Рассказ этот был написан в 1936 году. Но на русском языке впервые был опубликован позднее. (Эрнест Хемингуэй. «Пятая колонна и первые тридцать восемь рассказов». М., 1939). Дело, стало быть, происходило в конце 30-х, когда Гроссман был уже не новичком в литературе, а зрелым, сложившимся мастером, со своими, давно определившимися и прочно устоявшимися художественными вкусами и представлениями.
Рассказ Хемингуэя произвёл на него сильное впечатление. Он оценил его очень высоко. Однако, подумав, сказал:
– Но Толстой написал бы эту историю по-другому. Он начал бы примерно так: «Знаменитый писатель, женатый на богатой женщине,
У Хемингуэя рассказ начинается совершенно иначе – с раздражённого диалога, который умирающий писатель ведёт с женой. О том, что с ним произошло, почему он умирает, как попал сюда, на гору Килиманджаро, о его непростых отношениях с женой, – короче, о том, как бездарно, плохо, не так, как надо было, прожил он свою жизнь, о чем смутно догадывался и прежде, но только теперь, умирая, по-настоящему понял это, – читатель узнаёт потом, из таких же раздражённых и злых диалогов его с женой, из ретроспекций-воспоминаний, из галлюцинаций, которые являются ему в полубреду…
Реплика Гроссмана означала, что такой тип повествования – с отступлениями и ретроспекциями – представляется ему ненужным изыском. Толстой (или Чехов), на его взгляд, написали бы такой рассказправильнее.
Да, Б. Хазанов был прав, сказав, что в своей твердой приверженности эстетике и поэтике классической русской прозы Василий Семенович Гроссман был предельноконсервативен.
Но согласившись с тем, что это действительно так, у меня никогда не повернулся бы язык назвать его, как это сделал Б. Хазанов, соцреалистом.
Почему же, в таком случае, когда он назвал соцреалистом Солженицына, я сразу, легко и без колебаний с этим согласился? *
Утверждая, что соцреализм Солженицыну не только чужд, но и глубоко отвратителен, Майкл Николсон ссылается на созданные Александром Исаевичем образы писателя Галахова («В круге первом») и начинающей поэтессы Авиеты Русановой («Раковый корпус»). Но, как мы уже имели случай убедиться, оба эти солженицынских персонажа вылеплены методом самого что ни на есть кондового соцреализма. А что касается эстетических деклараций Авиеты, представляющих собой, как говорит Николсон, «коллаж из ортодоксальных глупостей, с которыми выступали известные писатели и критики в 1950-е и начале 1960-х годов», то они, эти ортодоксальные глупости, не так уж сильно отличаются от эстетических воззрений самого Солженицына.
Главными жупелами, на которые кинулись тогда спущенные с цепи защитники священных принципов соцреализма (а вслед за ними и юная Авиета), были: «искренность» и «самовыражение».
А вот как формулирует свое эстетическое кредо Александр Исаевич Солженицын:…
Я не мог бы отдаться литературе, которая занимается не главными вопросами человеческой жизни… какими-нибудь необязательными пустяками, самовыражением так называемым.
(Александр Солженицын. Публицистика в трех томах. Том третий. Ярославль. 1997. Стр. 271)
Это не было случайной обмолвкой. Не только смысл этого его высказывания, но и тот пренебрежительный тон, в каком оно было высказано, выражает самую суть его представлений о том, чем и как должна заниматься художественная литература.
Когда писатель – даже гениальный, искренне и горячо им почитаемый – отдаётся этому «так называемому самовыражению», – это вызывает у него раздражение, в лучшем случае – сожаление. И главное – неотвратимое желание открыть ему глаза, направить на истинный путь, объяснить ему, в чем состоит истинное его предназначение и призвание.