Феномен Солженицына
Шрифт:
– Михаилъ Михайлович, хотите чаю?
Лицо Михаила Михайловича, белое, бритое, пухлое и сморщенное, морщилось въ улыбку, которая была бы притворна, если бъ она не была такъ добродушна… Онъ акуратно разложилъ салфеточку и, оправивъ свой белый галстукъ и снявъ одну перчатку, сталъ всхлипывая отхлебывать…
Жена его между тем, облокотившись обнаженной рукой на бархатъ кресла и согнувшись такъ что плечо её вышло изъ платья, говорила съ дипломатомъ громко, свободно, весело о таких вещах, о которых никому бы не пришло в голову говорить в гостиной…
…Нагнув голову,
(Там же. Стр. 26–27)
При всем отличии этого наброска от первого, здесь облик героини тоже не сходится с той Анной, какую мы знаем по окончательному, каноническому варианту романа.
Но ещё больше не сходится с этим последним, каноническим вариантом бегло намеченный тут образ её мужа – Алексея Александровича.
Самые злые языки, перемывающие в этой гостиной косточки супругам Ставровичам, о нем говорят, хоть и не без иронии, как о рассеянном чудаке, не замечающем, что творится у него под носом, но с неизменной и искренней доброжелательностью:…
– Кто то сказалъ, что народ имеетъ всегда то правительство, которое онъ заслуживает; мне кажется, и женщины всегда имеют того мужа, котораго они заслуживаютъ. Наш общий друг Михаил Михайлович Ставровичъ есть мужъ, котораго заслуживаетъ его красавица жена…
– Но госпожа Ставровичъ слишкомъ хороша, чтобъ у неё былъ муж, способный любить…
– Она дурно кончит, и мне просто жаль её…
– Но милее всего онъ. Эта тишина, кротость, эта наивность. Эта ласковость къ друзьямъ его жены…
– Эта ласковость к друзьямъ его жены, – повторила дама, – он долженъ быть очень добръ.
(Там же. Стр. 25)
Ничем, ну решительно ничем не напоминает этот Алексей Александрович ту бездушную канцелярскую машину, в образе которой предстает перед нами Алексей Александрович Каренин в окончательном, беловом варианте романа.
Что же все это значит?
Может быть, в процессе работы над романом Лев Николаевич изменил не только свое отношение к главным его героям, но и пересмотрел главную свою идею? То есть – пришелк выводу, что в рассматриваемой им драматической коллизии надо не осуждать Анну, а, напротив, оправдать её?
Нет, от первоначальной идеи задуманного им романа Толстой не отказался.
Напротив, он решил укрепить её, упрочить.
Как бы ни была прекрасна женщина, разрушившая семью, и какие бы высокие чувства ни двигали ею, – вина за случившееся лежит на ней. И каким бы отвратительным ни был муж, которому она изменила, все равно – он перед нею прав, а она перед ним неправа:…
– Вы называете жестокостью то, что муж предоставляет жене свободу, давши ей честный кров имени только под условием соблюдения приличий. Это жестокость?
– Это хуже жестокости, это подлость, если вы уже хотите знать! – со взрывом злобы вскрикнула Анна.
– Нет! – закричал он. – Подлость? Если вы хотите употребить это слово, то подлость – бросить мужа, сына для любовника и есть хлеб мужа!
Она нагнула голову. Она чувствовала справедливость его слов.
Читатель вряд ли может тут сочувствовать Алексею Александровичу,
И оттого, что для Каренина, которого он полагал в этой ситуации правым, он не пожалел черной краски, а Анна, которую хотел осудить, вышла у него такой обворожительной, такой прелестной, идея, вдохновившая его на создание этого романа только выиграла в своей убедительности.
Это всё я к тому, что если бы Солженицын, рисуя своего Галахова, следовал художественному методу Толстого, разоблачительный пафос его замысла ничуть бы не пострадал, а тоже только выиграл в своей убедительности.
Власть, искажающая, уродующая душу умного и талантливого человека, предстала бы в этом случае перед нами куда более злокачественной, чем та же власть, подчиняющая своей воле тех, кто легко, без колебаний готов насиловать себя ей в угоду.
У Галахова – в самой природе этого образа, даже если отвлечься от реального его прототипа, – были все данные для того, чтобы автор (а значит, и читатель) мог отыскать в нем и какие-то привлекательные черты. Попросту говоря, рисовать его с большей симпатией.
О другом, говоря по-школьному, отрицательном солженицынском персонаже – Русанове – этого не скажешь.
Проникнуться хоть малой толикой симпатии к такому человеку, как Русанов, казалось бы, уж совсем невозможно. И от автора «Ракового корпуса» никто не вправе был этого требовать. Однако требование это на обсуждении повести, как мы помним, прозвучало. И удивительнее всего было то, что Солженицын с этим требованием как будто даже согласился:…
Большая часть высказываний о Русанове подтверждает, что я с ним сделал что-то не то. Я не смею спорить с таким числом критиков. Но что делать конструктивно, – не знаю. Очень важна мысль Карякина, – она выходит за пределы моей книги, моего творчества, – как в произведении искусства должны соотноситься современность и вечность. Это труднейшая проблема. Как и любому писателю мне хотелось бы воспитать в себе чувство гармонии. Я пытался рисовать и Русанова с симпатией, иногда всеми силами, – ну, пожалуй, не всеми силами. (Смех.) Ведь вход Русанова в палату автобиографичен, это я сам переступаю порог ракового корпуса.
(Александр Солженицын. Собрание сочинений в шести томах. Том шестой. Frankfurt/Main, 1970. Стр. 185 –186)
Этот смех, которым участники обсуждения встретили слова Солженицына о том, что он старался рисовать Русанова с симпатией, более чем понятен. Очевидно ведь, что этого своего Русанова он яростно, смертельно ненавидит. Какая уж тут симпатия! Но самое интересное в его ответе на критику не это, а готовность признать, что стремление соотнести изображение современности с вечностью, к которому призывал его Карякин, выходит не только за пределы этой его книги, но и за пределы всего его творчества. То есть – за пределы его творческих возможностей.