Гертруда и Клавдий
Шрифт:
Геруту он вряд ли мог оценить дороже. Он любил ее здравый смысл, ее всепрощающую веселость. Перейдя совсем юной от отца к мужу, угнетенная мужем, чьи достоинства пленили отца, она знала, что в ее жизни были какие-то пробелы, но не затаила обиды. Такой доброй она была, такой разумной, такой естественной дочерью Природы! «Природа» — это слово часто звучало в ее речи, и она пользовалась им, как женщины на других языках говорят: der Gott, le bon Dieu, Iddio, Dios [5] . Фенга чаровало, как, пока серо-зеленые глаза определяли точный вес всего, щедрые губы и крошечные мускулы вокруг них вели свою игру, будто в каждом слове крылась особая шутка и она не могла не смаковать ее. Когда она произносила его имя,
5
Бог — соответственно по-немецки, по-французски, по-провансальски, по-испански.
Каждый оттенок ее речи, мысли и движения казался ему совершенством, от которого захватывало дух. Даже маленькая щелка между двумя ее верхними зубами была само совершенство, нежданная прелесть, когда она улыбалась. Sas belas dens вспомнилась ему строка из стихотворения Бертрана де Борна. Vuolh sas belas dens an dos. Хочу ее прекрасные зубы в подарок. Женщина, чтобы любовь вознесла ее на пьедестал, должна иметь изъян, слабость, и у Геруты, казалось ему, это была ее покладистость, покорное принятие того, что есть, благодаря чему ее отец, а затем муж распоряжались ею, как находили нужным. Ее любовь к природе породила в ней фатализм, склонность уступать. Она уступила бы и ему, если ее подтолкнуть. Он чувствовал это. И ей следовало принадлежать ему, потому что лишь он один видел ее настоящую. Королевская власть окончательно ослепила его брата, который и всегда был толстокожим, приверженцем широких, приблизительных, всего лишь полезных истин.
Всегда видеть Геруту рядом с собой значило бы для Фенга ежедневно купаться в сиянии, от которого теперь ему приходилось отвращать глаза, хотя ее образ темным силуэтом раз и навсегда запечатлелся в глубине его мозга. Рядом с ней свинец в нем стал бы золотом, она очистила бы его сердце от ютландской тьмы, давно в него заползшей. И — мысль совершенно излишняя, но факт есть факт — она сделала бы его королем. Дания и Герута принадлежали бы ему одновременно. Такая величественная возможность маячила лишь в нескольких шагах от него, пока он стоял, томясь жаждой, среди придворных своего брата. Желание Фенга, когда оно обрушивалось на него сзади, было настолько сильным, что его колени грозили подогнуться, а в голове стучало от нетерпения.
И когда жажда бушевала в нем, его брат становился из ничтожного жалким, из ненавистного беспомощным. Горвендил понятия не имел, какой опасностью оборачивалось для него его неоценимое сокровище. Ему и в голову не приходила мысль — ну разве что как мимолетная шутка — о зависти, снедающей его влюбленного брата. Фенг должен был убрать свою опасную зависть подальше от владений этого тупоголового монарха — беззащитного в своем самодовольстве, ничего не подозревающего из-за своих понятий о взаимоотношениях братьев. Призрак их отца Горвендила следил за происходящим. Обрывок совести связал руки брата-злодея. Фенг опять отправился на юг, вновь служить правителям Генуи, номинальным вассалам императора, а затем — уже на их службе — еще дальше на юг, а потом на восток, как посланец к союзнику Генуи, престолу Византии из порфира и слоновой кости.
В знак прощания он приказал Торду доставить Вирсавию, чьи глаза были распечатаны, королеве в Эльсинор. На протяжении десятка лет бурной "жизни и дальнейшего закаливания Фенг иногда гадал о том, что сталось с его подарком. И всюду с ним, приколотое к изнанке его нижней туники из самого грубого и наиболее прочного полотна, как залог и источник непреходящего раздражения было мягкое коричневое грудное перо, которое она дала ему.
II
Король был раздражен.
— Но чему еще
Геруте продолжала расчесывать густые волосы, которые в полумгле этого унылого зимнего утра испускали под ее щеткой ореол статического свечения. Некоторые искры были голубыми, другие желтоватыми, поразительно длинными; они выпрыгивали из-под на редкость жесткой щетки, когда Геруте особенно резко дергала непокорную медную прядь. Чем дольше она водила щеткой, тем больше тончайших нитей поднималось над ее головой.
— По-моему, он находит нас слишком неутонченными. Мы чересчур много пьем, едим, орудуя охотничьими ножами. Мы варвары в сравнении с его тамошними профессорами.
— Неутонченными! Или он думает, будто жизнь — представление на подмостках, где кривляются мальчишки в женских платьях?
— Он не говорит мне, о чем он думает, — сказала она. — Да и вообще ни о чем со мной не говорит. Но Корамбис иногда упоминает про то, что слышит от Лаэрта, и, насколько я поняла, в образованных кругах на юге возникло брожение из-за обрывков древних знаний, которые привезли с собой крестоносцы, — арабы и византийские монахи переписывали их век за веком, да только никто их не читал. Что-то о новом научном взгляде на мир, что бы это там ни значило: позволить природе рассказывать нам о себе мельчайшие подробности, сначала одну, потом другую, третью, как будто женщины, дети, мельники, земледельцы не занимались этим во все времена. Вместо того чтобы брать на веру все, что говорят священники и Библия, имею я в виду. Вместо того чтобы исходить из первичных принципов, ты сам выводишь свои принципы из массы частностей, которые наблюдаешь. Извини, я говорю путано, но ведь еще раннее утро, мой дорогой.
— Ты подтверждаешь мои наихудшие подозрения. Мой сын там, на Эльбе, учится тому, как сомневаться! Учится издевательствам и кощунствам, пока я стараюсь привить благочестие и порядок скопищам датчан, замышляющих коварные планы и мятежи.
— Что еще говорил Корамбис? — задумчиво произнесла Геруте, а над ее головой все играли и играли всполохи. — Как будто про то, что человек есть мерило всех вещей, и в этом, право же, есть некоторый смысл: ведь мужчины и женщины тут вокруг нас повсюду, тогда как Бога (пусть мы все чувствуем, что он здесь — где-то здесь) наблюдать куда труднее. Тем не менее невольно усомнишься, годятся ли люди в мерило всех вещей. Мы ведь и себя не в состоянии толком измерить. Мы — единственное животное, которое совершает ошибки.
— Надо вернуть Гамлета, не то тинг изберет другого, когда я… если бы я… Ведь на меня, как я говорю, вдруг находят непонятные приступы усталости.
— Всего лишь нормальное старение, милый. Мне тоже чаще требуется вздремнуть, чем прежде. Ты проживешь еще не меньше двадцати лет, — сказала королю его супруга, вычесав особенно внушительную голубую искру из своих длинных волос, словно мысль эта не была для нее такой уж утешительной. — Вы, юты, крепче железа. Посмотри на своего брата. Пять ран после стычки с турками в засаде, и он все еще двигается, точно пантера, с волосами, гуще медвежьих.
Ей было приятно упомянуть Фенгона, недавно возвратившегося из своего пожизненного рыцарского изгнания и внезапно ставшего очень внимательным к тем, кто жил в Эльсиноре. Его шевелюра и борода, красиво обрызнутые сединой, сохранили пышность, тогда как светлые кудри Горвендила, когда-то столь великолепно нордические, печально поредели надо лбом и на затылке, открывая каменную крепость его черепа, мраморно гладкого.
— Да, — сказал он громко, расхаживая взад и вперед, подводя итоги, — мой шальной братец вернулся и болтается возле замка, будто чует тут свое будущее, а Гамлет, который должен был бы здесь показывать себя достойнейшим преемником, проматывает дни в Виттенберге на бесплодные логические измышления, а ночи — в безумствах со шлюхами, что не бросило бы слишком большой тени на девятнадцатилетнего мальчишку, но марает мужчину на десять лет старше.