Гертруда и Клавдий
Шрифт:
— Льота, — подсказал Фенгон, его собольи глаза искрились, питаясь каждым ее движением, каждой интонацией, каждой черточкой ее лица, и Геруте, продолжая говорить, почувствовала, что ее язык и жесты замедляются, как музыкант замедляет темп, если слишком остро сознает, что его слушают. Под тяжелым сюрко на меху, зашнурованном спереди поверх голубой котарды из серебряной парчи, по ее коже побежали мурашки. Какая женщина — а уж тем более сорока семи лет от роду и более уже не худощавая — могла бы противостоять столь жадному интересу к себе? Она привыкла, что ею восхищаются, но не пожирают глазами, вот как сейчас.
— Маленький Льот, да-да, — согласилась Геруте, торопясь разделаться с этими неприятностями десятилетней
Она продолжала, стараясь соответствовать осторожности в голосе мужчины, с которым разговаривала:
— Он сказал, что Торд заболел от старости и жестоких требований ухода за птицами, а твои, согласно твоему распоряжению перед отъездом, были уступлены продавцу этих ценных и опасных птиц в Недебо.
— Я не думал, что вернусь скоро, — объяснил ей Фенгон. — Я дал обет.
— Какой обет?
— Обет отречения.
— Отречения от чего, могу ли я спросить?
— У кого есть больше права спрашивать? Я отрекался видеть тебя, слышать тебя, вдыхать твое легкое, сводящее с ума благоухание.
Она залилась краской. У него была манера намекать словами на невыразимое, однако с ее зачина, и ей не в чем было его упрекнуть.
— Но с какой стати? — тем не менее возразила она. — Человек имеет право оказывать знаки внимания своей невестке, если это делается с уважением.
— Уважения мои мысли не исключали, однако заходили дальше. Пугали меня своим неистовством, тем, что занимали все часы моего бодрствования, а по ночам, в ужасных искажениях, владели моими снами. В моих снах ты была распутна, а я носил корону. Возможно, мои опасения были династическими: я боялся, что из любви к тебе и зависти к нему могу причинить вред моему брату.
Геруте встала, отчасти от испуга, отчасти чтобы согреться в этой холодной задымленной комнате.
— Мы не должны говорить о любви.
— Да, не должны. Расскажи мне о судьбе бедной одинокой Вирсавии, слишком дикой для ее госпожи и слишком ручной для вольной природы.
— Мы отнесли ее, Льот и я, на твой луг, где ты показывал мне соколиную охоту, и освободили.
— Освободили? Но что для нее означала свобода? Только смерть в когтях более крупной, более дикой птицы, ни в чем не испорченной рукой человека.
Он тоже встал, чтобы не сидеть, развалившись в кресле, если королева стоит.
— Ее приручала не моя рука, — сказала Геруте, — мы сняли путы, и сначала она полетела низко, волнисто, словно волочила за собой креанс, который вот-вот потянет ее назад, но потом, не ощущая помехи, устремилась в небо и, поднимаясь, опускаясь, кружа, изведала широту его просторов, но притом поворачивала и поворачивала, стараясь оказаться над нами, описывала недоуменные круги, словно не желала рвать привычную связь. Она начала спускаться, будто в намерении снова сесть на мое запястье, но свою перчатку из шагрени на стеганой подкладке я бросила в высокую траву, а она в полете углядела ее там и как будто хотела ее схватить и вернуть мне. Но нет! Тут она с клекотом унеслась прочь к лесу Гурре в направлении Эльсинора.
— Ты помнишь все так, словно это нарисовано на твоей памяти. И может быть, она вернулась в Эльсинор, опустилась на твой подоконник?
— Нет, но моих мыслей она не покидала. Ведь тогда я поняла, насколько она была дорога мне, хотя хлопоты, которые она доставляла, мешали это почувствовать.
— Потому что ее надо было кормить, хочешь ты сказать?
— И убирать, оттирать грязь, которую она разводила, и проверять ее перья на клещей и вшей и вообще тревожиться из-за нее. — Ее фигура содрогнулась от негодования, словно чтобы заставить зазвенеть колокольчики на поясе. — Ты
— Жизнь, — признал Фенгон, — предъявляет жестокие требования. Parta! [6] — сказал он тихо своему слуге, и только когда смуглый юноша, чья тревожаще бесшумная легкость походки вызывала подозрения у тяжеловесных датчан, выскользнул из комнаты, Фенгон обнял Геруте там, где она застыла в ожидании, негодуя, устрашенная разверзшейся у ее ног бездной, но пламенея от желания, чтобы его губы — изогнутые, припухлые, почти как у женщины даже в обрамлении густой, черной, тронутой сединой бороды, уже готовые к соприкосновению, — слились с ее губами, и их дыхание взаимно осквернило бы их, и влага за их зубами была бы внесена языком в открытые теплые рты друг друга. В стеганном ромбами дублете он выглядел крепким, как дерево, как вздыбившийся молодой медведь — моложе, меньше, тверже Горвендила. И его вкус не отдавал гниющими зубами, недавним ужином, умягченным пивом, но был вкусом живой древесины, как корень мандрагоры, когда она, маленькая девочка, грызла и обсасывала его, прельщенная привкусом миндаля, намеком на сладость, исходящую из-под земли.
6
Уйди! (итал.)
Она вырвалась из его объятия, тяжело дыша. Первое желание было удовлетворено, но следом уже теснились другие, чреда бесстыдных просителей, и у нее закружилась голова.
— Это грех, — сказала она своему соучастнику в нем.
Он отступил танцующим движением, его губы изогнулись в веселом торжестве.
— Не по закону любви, — быстро и нежно возразил он. — Есть грехи против Церкви и грехи против природы, а она — более раннее и чистое творение Бога. Наш грех долгие годы заключался в том, что мы противились нашей природе.
— Ты думаешь, я тебя любила? — спросила она, не пропустив мимо ушей дерзость его самоуверенности, хотя ее тело налилось тяжестью и томилось по его объятию, как раненый зверек ищет прибежища в лесу.
— Не могу поверить, — начал он осторожно, чувствуя, что малейший намек на вольность она может использовать как предлог, чтобы навсегда бежать его присутствия. — Возможно, это еретический догмат моей собственной веры, — начал он заново, — но Творец не зажег бы во мне столь яростную любовь, налагая запрет на ответную искру в предмете этой любви. Может ли молитва быть столь бессильной? Ты всегда с добротой принимала мое присутствие, вопреки греху всех моих отсутствий.
Ее сердце, ее руки трепетали; она чувствовала, что в ее жизнь грозит вторгнуться большой смысл, больше всех прежних с тех самых пор, как она, малютка-принцесса, молила о крошках любви Родерика в беспорядочной суматохе его распутного двора. Когда ты маленькая, всякий смысл — большой; если позже ты и утрачиваешь детскую опору заведомого прощения и нескончаемых спасений, тем не менее сбивающее с толку ощущение чего-то большего время от времени возвращается.
— Я могу продолжить этот разговор, — еле слышно сказала она Фенгону, — но не в Эльсиноре. Только погляди на нас: шепчемся, в этом холодном задымленном закутке, а твой слуга ждет снаружи, думая самое плохое! В этом королевском обиталище ничто не остается незамеченным, и моя собственная совесть морщится на малейший проступок, недостойный королевы. Было лучше, мой милый деверь, когда я могла лелеять твой образ в краях, какие только было способно нарисовать мое воображение, и с нежностью вспоминать, как ты осмеливался поддразнивать королеву голосом, подобного которому она никогда больше не слышала, чем быть с тобой здесь и встречать твои дерзкие настояния.