Гибель гранулемы
Шрифт:
Абатурин испытывал странное чувство. Будто случайно оказался возле не предназначенного для мужчин разговора. И все-таки вслушивался в эту удивительную беседу со смутным волнением и любопытством. У него были свои, другие взгляды на то, о чем говорили эти женщины; и все же что-то в их словах привлекало Павла. Может, спокойная крестьянская рассудительность молодой матери и бесшабашная смелость, даже нахальство так не похожей на нее сестры.
Но слова Глаши и обижали его. Так разговаривать женщина может лишь при несмышленом мальчишке, не
Лаврентий Степанович был совершенно шокирован этой неслыханной беседой. Он демонстративно отвернулся от Глаши, потом попытался по лесенке добраться к своему чемодану на багажной полке.
— Не сорвитесь, ради Христа, — почти серьезно попросила Глаша. — Нам потом и осколков не собрать.
— Анфан террибль [11] , — шипел под нос Цибульский, спускаясь с лесенки.
— Чтой-то вы все не по-русски, дедушка, — удивилась Глаша. — Или не умеете по-нашему?
11
Анфан террибль — ужасный ребенок; человек, ставящий другого в неловкое положение своей откровенностью или наивностью (фp.).
— Я по-вашему, барышня, никогда не умел, — отозвался с иронией старик.
— Брови у тебя срослые — к счастью, — помолчав, сказала Глаша, заглядывая Павлу в глаза. — И безжелчный ты. Таких девки обожать должны.
Вздохнула:
— А мне все говоруны выпадают и молью побиты.
— Жировые затеи у тебя, — недовольно заметила Вера Ивановна. — Шла бы в поле, говорили тебе.
— В поле? — Глаша пожала плечами. — А что там вырастет мне?
— Уроди бог много, а не посеяно ничего. Разве ж так можно?
— А я ничего и не прошу. Не по мне оно, твое воловье счастье. Платки вяжу, на хлеб и вино хватает. Как тридцать стукнет, и мужики плюнут, повяжусь остатним платочком — хоть в навозе копаться, хоть поросятам соски тыкать. Тогда все одно.
— Озорства в тебе — непомерно, — проворчала Вера Ивановна. — Пора и остепениться, семьею пожить.
— Жила уже. Будет с меня.
— Один мусор в голове, — жестяным голосом заметил Лаврентий Степанович, смотря в сторону. — И полная слепота мысли.
— Совсем закидал словами, — лениво отозвалась Глаша. — Не ссорьтесь, дедушка. Я тоже была хорошенькая, да меня у маменьки подменили.
Цибульский, не отвечая, отошел к окну.
— Вы не сердитесь на нее, — попросила Вера Ивановна. — Балаболка она, а все равно, может, не злая.
Однако Лаврентий Степанович не желал идти на мировую и демонстративно отправился в тамбур.
— Закивал пятками. В монахи подался.
— Все же злая вы, — покачал головой Павел. — Зачем цепляетесь?
— Мы — дорожные люди, — не обращая внимания на его слова, сказала Глаша. — Нам и поболтать только.
Она посмотрела на сестру долгим взглядом, сообщила, зевая и мелко крестя
— Состаришься — и радости не отведаешь.
— Ты обо мне?
— О тебе.
— Почему же?
— Да так.
Вера Ивановна покраснела, проворчала, искоса поглядывая на Павла:
— Мне незачем, Глаша. Я не шалава какая. Порядочная.
— Оттого и порядочная, что никому не нужна.
— И не стыдно тебе? При мужчине-то?
— А чего стыдиться? Или он из другой глины слеплен?
Потягиваясь и откровенно оголяя красивые сильные руки, сказала примирительно:
— Может, и твоя правда. Только без стыда все одно лица не износишь.
Павел неодобрительно взглянул на Глашу и внезапно смутился. Она смотрела на него в упор, глаза ее горели, как спирт, а яркие пухлые губы тихонько вздрагивали, будто от обиды.
— Скушные вы все, — вздохнула она, вставая, — засушите солдатика проповедями своими. Пойду умоюсь, вечерять время.
Она вскоре вернулась — умытая, посвежевшая, в легком штапельном платье, хорошо облегавшем ее ладное, крепкое тело.
Раскладывая на чистом полотенце круто сваренные яйца, огурцы, спичечную коробочку с солью, кивнула Павлу:
— Садись с нами. Все веселее.
— Спасибо. Не хочу.
— Что уж там «не хочу». Солдатские достатки известны. Садись.
— Нет, право, не хочу, — стесненно отказался Павел. — Я только вот кружку молока выпил — и сыт.
— Завидно мне, — вздохнула Глаша, когда Павел ушел покурить к крайнему в вагоне окну. — Хороший парнишко — и другой достанется.
— Не ломайся, чего на себя наговариваешь? — укорила сестру Вера Ивановна. — Помолчала бы.
Павел с какой-то щемящей радостью вглядывался в землю, пробегавшую за окном. Поезд, миновав Белую и отстояв, сколько положено, в Уфе, втягивался в горы. В мягких лучах заходящего солнца эта земля, начинавшая дыбиться, покрытая щетиной леса и кустарников, казалась ему, после Заполярья, невиданно щедрой и напитанной теплом. Он, правда, родился в степной части этого края, но разве это имело значение?
«Родина… — думал Павел. — Что она — раньше всего — человеку? Наверное, люди. Да, конечно же, люди. А потом — улица, где скакало на палочке босое детство, а после — полянки и уколки, в которых искал он грибы и выпугивал зайцев; потом завод, степи и холмы, за ними — весь край и вся земля, вся Россия до самого горизонта, до островка, на котором провел он долгие месяцы военной службы…»
Павел закурил, но вскоре папироса потухла, и он снова поджег ее.
«Интересно, приедет мама на вокзал или нет? Верно, нет. Она уже старая, ей трудно добраться от села до городской станции… А бабушка, чай, напекла шанежек. Он любит шанежки, замешанные на кислом молоке, и бабушка это знает… А что Аля Магеркина? Забыла давно, верно, замуж вышла. Гуляли с ней когда-то, совсем немного. Но ведь давно-то как было! За это время многое можно забыть: и поцелуи, и разные обещания…»