Горицвет
Шрифт:
XXVIII
Матвеич мягко пожал схватившую его вздрагивающую руку. Поколебленный кусочек застывшего мрака, окованный сталью, надменно всколыхнулся на левом мизинце Грега и угрожающе извергнул из себя холодный антрацитовый блик. Но скоро расстаял, затуманился под властью накрывшей его теплоты. И Матвеич неожиданно для самого себя, не отпуская руки Голубка, ласково прижал другую свою ладонь к его горящему лбу. Голубок не уклонился от этого непрошенного жеста, но как-то болезненно стиснул глаза. Когда он снова приподнялся, его глаза необычно, влажно блестели.
— И вы тоже думаете, что я опоздал? — сдавленно спросил он, устремив на Матвеича томительно-горький взгляд после того, как непрошенная
— Полноте, голубчик. Не берите в голову. Это все так, одно наваждение. Это пройдет.
Матвеич говорил, не особенно вдумываясь в слова. Он даже не слишком хорошо понимал, о чем его спрашивал Голубок. Он всего лишь чувствовал неизменную, прикрытую нахальством и яростью, горечь, звучавшую в близком голосе, горечь, столь сильную, что она надломила нечто доселе незыблемое. Недюжинная сила, данная Голубку, не выдерживала столкновения с какой-то неведомой грозной напастью, и он изнемогал. Матвеич видел это, но не знал, чем помочь и возможно ли вообще остановить начавшееся кипение кремня, задержать это обжигающее убывание раскалившихся до бела жизнеоснов. Поэтому он просто не отпускал руки Грега, как будто бы тот снова стал маленьким, вырывался, как будто бы мог убежать.
— Я сам виноват, положим, — говорил Голубок, отрывисто, быстро. — Я ее слишком хотел, и это меня взрывало. Я противился этому сколько мог, и изводил и ее, и себя. И у меня все равно ничего бы не вышло. Понимаете, ничего никогда, если бы не этот зверь… То есть нет… Ну, в общем, я узнал, что он и она… узнал об этой их связи, о ее слабости. Потому что уже и сам был слаб из-за нее. Иначе не стал бы. Она любила его, и значит… С ней было тоже, что и со мной. Не ее вина, что она не могла мне ответить, потому что раньше встретила не меня, а его. — Грег вымученно усмехнулся, крепче сжав руку Матвеича. — И все же я решил, что заставлю ее…
— Вы наговариваете на себя, голубчик, — успокаивающе проговорил Матвеич, начиная кое-что прозревать. Но пылающий мрак в глазах Грега не затихал.
— Вот только мне не нужна была ложь, а я обманул. Я вырвал из ее тела кусок любви, и не раскаиваюсь, не думайте. Я так ее желал, я был все время так голоден без нее, что, наверное, сделал бы еще что-то похуже. Я бы на все пошел. Потому что уже не мог… и обманул, взял обманом… Если бы кто-то посмел так обойтись со мной, я бы ни за что не простил, и она не простит. Ведь, нет?
Матвеич снова прижал его горящую голову к своей сухой ладони и мягко провел ей по спутанным смоляным волосам.
— Ну полно, что вы… вы-то, конечно, нет, а Евгения Пална — все ж таки женщина, а женский пол, он знаете, жалостный.
— Да что вы? — будто бы удивляясь, обронил Грег. — Вашими представлениями о женщинах, Поликарп Матвеич я могу восхищаться, но, простите, доверять им не в состоянии. Вы же… Просто вы ничуть не изменились. И по-прежнему видите нас лучше, чем мы есть. И Жекки, и меня. В первую очередь — меня. Ведь сегодня я даже не тот, каким был тогда… в тот день, на пароходе, помните? — Матвеич покачал головой, но не ответил. — И все, что я потом делал отнюдь не приближало меня к совершенству, поверьте. Скорее, наоборот. И однако же вы…
— Это все пустое, лишнее… — попытался прервать его Поликарп Матвеич.
— Вы снова, впустили меня к себе, — как будто не замечая его слов, продолжил Грег, — хотя и до вас наверняка доходили кое-какие сплетни на мой счет. Например, будто я ограбил кассу кредитного общества в Тифлисе, пустил по миру несколько почтенных семейств да еще обналичил фальшивых векселей на полмиллиона? Нет? Ну, а про мою дуэль с Вьюжиным два года назад? Я же убил, и говорят, что убил прехладнокровно, что Вьюжин был отвергнутым женихом девушки, на которой я так и не женился. Нарочно, из злобы, чтобы оставить навек безутешной. Какаво, а? Не может быть, чтобы вы всего этого не слыхали? Об
Голубок поднял глаза. Всполохи мрака, замиравшие в них, когда он начинал усмехаться чему-то, немедленно вспыхивали разящим огнем, едва он замолкал или возвращался к неустранимой в нем, единственной мысли. Эта мысль, вернее, неотступное ощущение, видимо, было столь непривычно для самого Голубка, столь изматывающе, что он не мог больше управлять им. Оно рвалось вон вопреки волевым преградам, выдавая себя. Взглянув на его отливающее холодной бронзой лицо, Матвеич наконец за какую-то долю секунды понял, зачем пришел Голубок. Почему его бойцовская, точно срощенная из стальных мускул рука, сопротивляется, вздрагивает, но никак не может отпустить от себя его сморщенную, изъеденную мозолями, ладонь.
— Я хочу совсем другого, хочу как прежде, — заговорил Голубок, опять как будто торопясь сказать нечто такое, что ни повторить, ни вспомнить потом будет невозможно. — Ничего не изменилось для меня, потому что я… она стала моей…
— Полноте, — смягчая словами непрошенную хрипоту в голосе, перебил Матвеич. — Вы не могли бы этого сделать помимо ее воли. Моя сударушка, смею уверить, не та особа, что дозволит собой помыкать.
— И вы не ошибаетесь, но… я же сказал, что обманул ее, я заставил… Она думала, что я — ее Серый, и я… я уверил ее в этом, и добился… А потом признался, что обманул, рассказал ей про Аболешева и…
— Ну зачем же, голубчик. Зачем же вы это сделали?
— Затем, что ложь — это дурно, как мне внушали, помниться, в свое время вы, дорогой Поликарп Матвеич. А еще затем, что… она не захотела остаться со мной, и… я, ей Богу, не понимаю, почему я стерпел, не порвал с ней тотчас, не умер от той пытки, которую она причинила… но я сделал лучше. Я ей все рассказал, и она сама чуть не испустила дух у меня на руках, узнав что-то похожее. Что-то подобное тому, отчего я не мог избавить себя. И тогда…
Зло и боль, говорившие языком Грега были слишком чужды душевному миру Матвеича. Они резали его, как острый нож, вызывая ответную боль, жалость, гневное отторжение и нежелание верить. Лишь так он мог защитить себя и спасти Голубка — он не должен был принимать жестокость его слов и думать, что болезненый бред затуманивает его память, мешает грустную явь с пустой небылицей, отравляя ядом неверные речи. Но мрак, текущий из глаз Голубка, все время подтачивал эту надежду.
— … если б вы видели, что сделалось с ней тогда… — говорил Грег все так же, словно спеша дойти до какого-то одному ему ведомого предела. — Она на моих глазах стала другой. Я смотрел на нее и сознавал, что это я, я исковеркал ее до неузнаваемости. Я влил в нее эту пустоту и эту горючую немочь, потому что должен же был поделиться ими с кем-то, и потому, что она была той же… она по-прежнему сводила с ума. Мне казалось, я не смог бы вынести ее существования, зная, что она не принадлежит мне… Наверное я мстил, но добился в итоге вовсе не того, чего хотел. Да, она страдала, я это видел, я причинил ей эту муку, но при том ни на каплю не избавился от своей. Глядя на нее, я чувствовал, что и сам становлюсь кем-то другим. Вот и судите, что такое истинная чудовищность, где она — во вне, или в нас. Лично я всегда сужу по себе и знаю ответ.