Горицвет
Шрифт:
Он умолк, прикрыл веки, точно сжалившись над Матвеичем, который больше не мог спокойно сносить мятущейся в них исстуленной тьмы.
— Это не из-за вас, голубчик, — будто припомнив что-то, сказал Матвеич. — То есть, Евгения Пална стала на себя не похожа не оттого, что вы с ней так обошлись, и надо сказать, обошлись скверно, бесчестно, ну да вы и сами это знаете. Бог вам судья… Но… Она изменилась по-настоящему от других причин. Она сама мне призналась, когда я давеча был у нее.
Грег бросил на Матвеича донельзя обостившийся взгляд.
— Что за причины? — едва слышно произнес он.
— Павел Всеволодович, — Матвеич тяжело вздохнул, — то бишь, господин Аболешев, приезжал в
— Не может быть… — проговорил Голубок, привстав на постели, — вы это точно так слышали, Поликарп Матвеич?
— Точно, как есть, чего уж выдумывать. Я на нее бедную и глядеть-то без слез не мог, до того она стала сама не своя. Да и сам с того дня белому свету не рад, и все будто бы обмерло и застыло от ее беды. А теперь еще гляжу и вы, голубчик, не хуже ее надорвали себе душу. А впрочем, ей моей ласточке, куда как горше приходится, уж вы извините, голубчик, что так говорю. Вы я знаю, самую жгучую боль снесете, а которую не снесете, так отрежете, точно сухую гнилушку, и поминай как звали. Потому, ваше природное естество есть сила. А у нее не то… ведь Зверь-то ее точно заворожил. Она без него жизни вовсе не чует.
— Почему же он ушел? — спросил Грег, будто по капле перебирая в уме сказанное Матвеичем.
— А потому и ушел, что Зверь. Как ни корми, он все одно в лес смотрит. Никто его не удержит, а тут еще пожары. Вот, видно, за своих, то есть, свой звериный народ и всполошился.
— Причем здесь пожары? — Грег будто все еще не понимал до конца, как могло случиться такое, о чем ему поведал Матвеич. Мрак его глаз застыл, и что-то холодное исподволь накатывало из глубины.
— Да как же, голубчик, он же их Князь всамделишный. Я на этот счет твердое убеждение имею. Да и глаза у меня есть. Второй день смотрю, как зверье малое и большое уходит отсюда черед чередом, точно сговорившись прямехонько на север, вдоль русла Пестрянки и дальше за Заячий Брод. И птица, та что зимует в наших краях, туда летит, и кое-какое насекомое, которому бы уже давно пора заснуть в спячке, бежит туда же тонкими тропками. Вон у меня под боком, за оградой муравьиная куча с аршин в высоту, так вчера из нее весь день муравьи текли в три ручья, будто их кто сластью поманил. Неспроста это все, уж не сомневайтесь. И подумайте заодно, какова его власть, ежели ему под силу такое, и что он мог сотворить с Жекки… с сударушкой, коли она без него ни жива, ни мертва, а не знаю, как и сказать. Точно кукла пустая.
Грег опустил голову на подушку и, устремив глаза в потолок, замер с неестественно спокойным выражением на побелевшем лице.
— Значит, все зашло еще дальше, чем я думал, — сказал он, помолчав немного.
— Тем хуже.
— Чем же хуже, голубчик? — Матвеич и правда не понял, он никак не ожидал, что его рассказ вместо оживления, вместо ожидаемой спасительной надежды в глазах Голубка, вызовет этот сомнительный темный холод.
Голубок словно не расслышал вопроса, он продолжал упорно молчать, устремив оледеневший взгляд в потолок. От неожиданности этого молчания, Матвеич незаметно разомкнул пальцы, сжимавшие руку Грега, но тот немедленно жестко сцепил их вновь.
— Простите меня, Поликарп Матвеич, — сказал он в ту же секунду, поворачиваясь к нему лицом. Это лицо показалось Матвеичу
— Да, да, голубчик, — подтвердил свое прежнее мнение Поликарп Матвеич но уже без недавней уверенности.
— Спокойной ночи, Поликарп Матвеич.
— Спокойной ночи.
Матвеич привстал с края постели, где сидел, но едва его рука вытянулась, отрываясь от руки Грега, как тот снова с силой потянул ее на себя.
— Побудьте еще. — Он не то, чтоб просил, он никогда никого ни о чем не просил. Но Матвеича не пришлось уговаривать. Он остался.
XXIX
Он смотрел на притихшего Голубка, недвижно распростертого перед ним: простреленная нога, одеревеневшая от тугой повязки, вытянута как-то чересчур прямо. Из-под распахнутой до пупа рубашки выступает голый, отливающий мокрой бронзой могучий борцовский торс, исчерченный изгибами четко прорисованных мышц и тусклыми следами свежих царапин. Грубая щетина темной тенью обвела жесткие скулы, высоко вздернутый подбородок. Затянула сплошной чернотой когда-то тщательно выбритый рисунок тонких усов. Черные смоляные волосы слиплись на лбу, покрытом испариной. Веки опущены. Мечется ли под ними все тот же неистовый мрак, бессильный перед вспышками еще более неистового огня, или застыл в своем темном горении, узнать невозможно. Для того и опущены веки, и по лицу Голубка уже мало что можно прочесть. Он замер, он ловит спасительный сон. Ему не хватает забвения. А Матвеич держит его за руку, не обращая внимания на острые уколы черного камня в стальной оправе, и просто смотрит с настороженностью и лаской.
С тех пор, как они расстались в последний раз, Голубок возмужал. Кажется, в нем не осталось ничего мальчишеского, и все, что росло и менялось с годами, отлилось наконец в законченную форму предельного мужества. В этой литой форме навсегда изжили себя и прежняя щенячья заносчивость, и спонтанная легкая пылкость, и прежнее веселое озорство. Он сам укротил, выпестовал себя и стал тем, кем бы не смог его сделать никто другой. Самуверенная спокойная власть над беспощадным и злым естеством, перед которым должно было склоняться все, чего бы оно ни пожелало. А оно желало и добивалось, и было алчно, как никогда. В нем чувствовалась завораживающая и прямо-таки звериная мощь. Только стойкая воля и неколебимая бесстрастность — естественное безразличие непокрной среды — не позволяли укрощенной им внутренней стихии прорываться наружу. Должно быть, Голубок слишком хорошо знал, как велика опасность подобного срыва, и потому больше всякой иной угрозы страшился своей нечаянной слабости. Ибо за слабостью неизбежно открывался путь для худшей, разнузданной, всеразрушающей силы, той, что была в нем беспредельна.
И все же, как он ни избегал, как ни противился, слабость настигла, вскипела и потекла калечащей, темной лавой. И из этого жаркого, сладостного, безмерного смятения, что затопило его, вытекала теперь его горечь. Ужасаясь собственной уязвимости, угадывая грозящую пропасть, он обуздывал себя из последних сил и, оглядываясь вокруг, не находил спасения. Кажется, не находил. Если бы не… В лихорадке, в полубреду, разметавшись на смятой постели, корчась и замирая, он ни на минуту не отпускал руку Матвеича. Сильные пальцы до боли сжимали шершавую сухую ладонь, может быть излишне мягкую, старчески сморщенную и тихую, но такую надежную, такую последнюю, что ее нельзя было отпускать.