Императорское королевство. Золотой юноша и его жертвы
Шрифт:
От полудня до вечера
Время давно перевалило за полдень. В своей камере, даже не притронувшись к обеду, который принес дежурный, Петкович пишет императору прошение о помиловании, его все еще преследуют тайный шепот, страх и надежды. Он прервался только на минуту, когда в коридоре послышались шаги и где-то поблизости звякнул в замочной скважине ключ. Это охранник привел из карцера Дроба и удалился. Петкович продолжает писать. И снова все тихо. Только Дроб в камере клянет все и ругается, потом закатывает пощечину цыгану, что в обед клянчил картофелину, а пощечиной он наградил его за то, что тот съел его обед. Вот так он набьет морду и Рашуле, на поверке пожалуется начальнику тюрьмы, в газету сообщит; грозится и бахвалится, что перед заключенными восстановит свой престиж, подорванный незаконной отсидкой в карцере.
В камере, примыкавшей
В той же камере пятнадцатилетний Грош с раскрытым ртом жадно ловит каждое слово старого рыжеволосого каторжника, прошедшего школу в Лепоглаве. За убийства этого старичка ждет смертная казнь, но вот сейчас в полученной от Мачека газете он прочитал, что император тяжело болен, и эта новость приводит каторжника в восторг:
— Если император умрет — лафа нам, уголовникам. Будет амнистия. Скостит тебе император годок-другой, глядишь — и сроку конец в этой проклятой Лепоглаве.
— Что такое амнистия? — недоумевает парнишка.
— Помилование, дубина ты стоеросовая! Всегда для нас, воров, лафа, когда в императорском доме происходит что-то радостное, например, если кто-то родится, но не как здесь, — смеется каторжник, а Феркович бросает в его сторону злобные взгляды.
— Но сейчас он вроде бы умирает? — возражает Грош.
— Болван! Умирает, да это и есть то, что надо! Смерть императора — жизнь каторжанам!
И Юришич в этой же камере. Еще утром ему стало известно, что Петкович хотел раздобыть бумагу, определенно, сейчас пишет прошение императору. А здесь даже воры говорят об амнистии. Какая амнистия может помочь Петковичу? Где найдется такой Его Величество, который мог бы амнистировать мозг и спасти его от ужаса и безумия?
Утром он говорил о себе, как о ком-то другом, который мог бы быть лучше, если окажется на свободе и в здоровой среде. Может, в этом Будущем Лучшем он предчувствовал своего спасителя? Действительно, разве бы оказался он в такой пропасти, если бы жизнь вокруг него была прямой и без зигзагов, которые стали правилом? Если бы его взор мог наслаждаться лучезарным видом свободного народа, над которым нет никаких опекунов? А не так, как сейчас, когда перед тобой страна, весь народ которой стоит на коленях у далекого трона, висит распятый, живет в состоянии депрессии и вопиет об амнистии!
Все императорское королевство как одинокое, затерянное село в ночи. Все огни погашены, на дорогах непролазная грязь, триумфальная колесница разбита и застряла, повсюду наводящий ужас предсмертный хрип жертвы, чувствующей свою вину. И все же, там, вдали, словно красное сердце ночи, мерцает огонек! Вперед, рыцари свободы и справедливости! К свету! А этот красный свет — красная лампа полиции и тюрьмы. И снова всюду мрак. Мрак, как темное предчувствие пожара. Запахло паленым. Вспыхнет пожар. О, какой это будет пожар, если поднимется весь народ, и все, как Тончек, станут факельщиками?! Но сгорят ли в нем все призраки? Призраки, эти коронованные особы, помазанники божьи, перед которыми падают ниц рабы, как в мифические времена, когда такие призраки были полубогами и самими богами. Как в мифические времена, народ терпит унижения от призраков из императорского дворца, в котором уже младенец с дудочкой получает чин полковника, а следовательно, и целый полк под свою команду; народ унижен до положения верного и ненадежного вора, он — каторжник в темнице государства. Но в стремительном воспарении своего ума человечество уже давно отошло от мифа! Отошло, но повсюду этот головокружительный взлет был столь высок, что он не смог проникнуть в толщу народных масс. Он только коснулся их, как птица крылом, но в душу народную не проник! Тем более в императорском королевстве источники света не могли, боялись спуститься к земле, видя в этом, как в низко летящей ласточке, предвестие бури. Но и высоко они не поднимались. И не засияли сами, как не засияла душа народа, погрязшая во тьме варварства. Факельщики и мрак были одинаково темны. Всюду безумие или мошенничество и глупость, которые сожрали разум, и разума нет. Нет разума! Ибо разум отверг бы эту святыню над святынями — императора и трон, отверг бы эту амнистию, которая всегда есть не что иное, как амнистия императорских янычар, и любую амнистию,
Измученный и бледный, озирается Юришич и видит вокруг себя людей измученных и бледных, стены белеют, как полотно, как бледное страдальческое лицо. Здесь, впрочем, всюду мрак. Чернота.
А свет все-таки есть, есть! Пока он здесь вопиет о пожаре, пожар уже полыхает там, на Балканах. Под крепостными стенами Дринополья и Скопле горят призраки второй Византии — турецкой империи. {23} Но точно ли, что там только рыцари, которые парализуют одну империю, чтобы потом обрушиться на второй Рим — австрийскую империю? Разгорелся пожар, но кто из пламени выходит невредимым? Сейчас время прилива, но чьи это огромные ладьи? Защищаемые маленькими суденышками, которые тонут, они неуязвимо рассекают волны или, укрывшись в безопасной бухте, спокойно подстерегают добычу, как пиратские корабли. Но это такой прилив, который в конечном счете благоприятствует только пиратам, которые сразу после битвы, как мародеры, выводят свои корабли на захват добычи и грабеж. А нужен прилив, который вынесет пиратские корабли на мелководье, чтобы негодяи сели на мель, одинокие, осужденные на погибель. Иначе и быть не может, если народ, который там, на гребне прилива, и народ, захваченный отливом, поднимутся вместе, чтобы стать судьей над негодяями. Где все это? Как будто в тумане оказался Юришич, в эту минуту ему видится только один выход: не будь он сейчас в этих тюремных стенах, он пошел бы добровольцем туда, на Балканы. Это представляется ему как личное очищение от всех мерзостей этой тюрьмы.
Напряженный и трепещущий, как тетива лука, он вскочил и вскарабкался на подоконник. Протиснул голову между прутьями решетки. Перед ним теснятся крыши домов, темные, как свернувшаяся кровь. И башни соборов застыли, как вздернутые морды живых городских зверей. Раскинулась паутина телефонных проводов. Кто знает, какие разговоры текут сейчас по этим проводам, злонамеренные или вдохновенные? Весь город со своим хребтом и ребрами раскинулся перед ним. И маленький колокол позванивает на кафедральном соборе, словно его колокольня несет городу последнее причастие. Юришич крепко зажмурился. Он вдруг представил себя бегущим, как лунатик, по этим крышам над городом. Он ходит и зовет на помощь, но никто не отзывается.
Никто? Из соседней камеры писарей до него донеслись крики, грохот, сдавленный хрип.
Железные прутья, словно ножи, врезались в лоб. Прижавшись всем телом к решетке, Юришич неистово кричит:
— Негодяи, негодяи! Что вы делаете?
В комнате писарей все уже легли, задремали, уснули или, по крайней мере, как Розенкранц в страхе перед издевками Рашулы, лишь притворялись, что спят.
Только Мутавац все еще сидит на параше, но теперь без крышки. Каждую минуту ему кажется, что он слышит приближающиеся шаги в коридоре. Он с напряжением вслушивается. Тщетно. Нет его обеда, нет, следовательно, и его жены. На свободе ли она? Тогда почему не пришла? Ей еще не время ложиться спать. Но сейчас по коридору и вправду кто-то идет — шаги, голоса, звяканье замка. Мутавац прильнул к дверям. Ах, нет. Это там, в углу, кричат что-то о карцере. И опять ничего. Он молчком вернулся назад.
— Мутавац, — зажав нос, глухо прорычал Рашула. — Закройте парашу! — И в ту же минуту он стремительно, точно кошка, вскочил с койки, наклонился и выхватил что-то из-под ног Мутавца, внимательно рассмотрел и торжественно поднял над его головой. — А что это, Мутавац?
— Картинка! — крикнул Мутавац отчетливым, почти металлическим голосом и просиял. Словно немой от сильной радости вдруг обрел голос, звонкий, как серебро. Он потянулся вверх, но Рашула увернулся, и голос у Мутавца опять сделался глухим, задрожал и вовсе сошел на нет.
— От… от… от…
— Открытка с богородицей, думаешь? — дико рассмеялся Рашула. — Нет, это, это… — он не закончил. Скомкав бумажку, он оттолкнул Мутавца, заехав пятерней прямо в глаза.
Мутавац, ничего не видя перед собой, сцепился с ним, как безумный, оглашая камеру чудовищным хрипом. Это картинка — а что другое могло быть? Ведь это, может быть, все, что ему осталось от Ольги. А потерял он ее на дровах — вот все, что можно было разобрать из его хрипения.