Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Шрифт:
Кровь, сквозившая за строками комсомольских лозунгов 1921 года, пропитывает строки 1926-го, звучащие реквиемом, и гениально обрываются там, где должен зазвучать победный клич… В поэзии такое попадание бывает раз в жизни:
Пробитое29 августа 1926 года балладу публикует "Комсомольская правда". Наутро автор "просыпается знаменитым".
Маяковский говорит ему:
— Светлов! Что бы я ни написал, все возвращается к моему "Облаку в штанах". Боюсь, что с вами и вашей "Гренадой" произойдет то же самое.
Это и происходит. Незнакомые люди, узнав, кто перед ними, восклицают:
— А, Светлов! "Гренада"!
Полтора десятка лет спустя, на передовой Первого Белорусского фронта, куда Светлов проникает почти контрабандой (по состоянию здоровья его на фронт не берут, но корреспондентам закон не писан), — и вот этот нелепый корреспондент бродит между окопами, которые он называет "ямочками", и вдруг слышит:
— Майор! А майор! Это правда, что вы написали "Гренаду"? Как же вас сюда пускают?
В 1944-м на месте "Гренады" уже и "Каховка", и "Итальянец". Но именно "Гренада", переведенная на десяток языков (и не только профессиональными переводчиками, но и простыми бойцами, и зеками!), ставшая неофициальным гимном интернациональных бригад, а потом французских макизаров, а потом узников Маутхаузена, — не говоря уже о нескольких поколениях советского комсомола, — сделала Светлова живым классиком.
Это не значит, что он был избавлен от экзекуций, которым в стране Советов подвергался каждый мало-мальски заметный литератор, отваживавшийся подавать своим читателям советы по части жизни. Светлова прорабатывают — и за стихи, и за пьесы, которые он начинает писать уже признанным поэтом (первую же из них, раскритикованную в пух и прах, даже снимают с репертуара). Можно составить маленькую антологию из стихов, в которых Светлов отшучивается от обвинений. И пьесы он продолжает писать (целый том накопится за десятилетия работы). И, несмотря ни на что — ликующий поток стихов радужным фонтаном переливается из 20-х годов в 30-е.
Чуть не к каждому очередному юбилею Октябрьской Революции — стихотворное приветствие. В 1927: "Труби… десятая труба!" В 1930: "Встает годовщина, тринадцатой домной горя". В 1931: "Гудят четырнадцать Октябрей". В 1933: "Мы тебя навеки зацепили за шестнадцать крепких якорей". В 1934: "До семнадцати твоих высот дотащить бы выдумку свою!"
Все это могло бы показаться элементарной конъюнктурщиной, если бы не… выдумка: изобретательность талантливого человека, искренне верящего в то, что он говорит, и действительно тратящего на эти ортодоксальности глубинные запасы души.
Он позволяет себе воспевать что угодно. Автодор и Могэс. ЧК и ОГПУ. Вождей, которые просто, "как друзья, руки нам на плечи положили" (это в 1932 году!). И при всем том Светлов умудряется невозмутимо оставаться "в стороне от парада". Он может обозревать рубежи общего фронта от Нанкина до Шепетовки и от Хабаровска до Полтавы, уточняя, что сам он нигде там не был и вряд ли будет. Но ведь границы упразднены революцией! "Я не знаю, где граница между Севером и Югом, я не знаю, где граница меж товарищем и другом…" Следующее поколение, всерьез воспринявшее идею насчет Севера и Юга, ринется дойти до Англии (на чем и подорвется). Но у Светлова есть защита: юмор. "Я не знаю, где граница между пламенем и дымом, я не знаю,
Боевой "Ундервуд" стучит как в юности, бывало, стучал пулемет. Боевая труба наклоняется, как палач, над приговоренной к казни мандолиной… Эта мандолина — явно принадлежит тем "пижонам", которые у Маяковского "мандолинят из-под стен", а вот труба — общая принадлежность поколения, которое Светлов гордо называет стальным… может быть, оттого, что в своей душе стали не чувствует.
И по-прежнему он не в бою, он — в карауле. На часах. У ворот воинского склада. "Советские пули дождутся полета… Товарищ начальник, откройте ворота". Но товарищ начальник приказывает товарищам подчиненным (в частности, наркому Литвинову) сохранять выдержку, а поэту-часовому — ждать своего часа. Поэту "не терпится в боевом огне пролететь, как песня, на лихом коне", но приходится "сидеть тихонько". Не сидится ему! "Вот ты думаешь, что я чудак: был серьезен, а кончаю шуткой. Что поделать! Все евреи так — не сидят на месте ни минутки".
Юмор изменяет ему в вопросе о еврействе. Еврей у Светлова назло антисемитам становится… хлеборобом. Само по себе это нормально, но результат? "Назови его только "жид" — он тебе перекусит горло". Перекусывание горла — не путь к решению проблемы, и Светлов избирает другой путь. Поэма "Хлеб" — единственное произведение 20-30-х годов, где он ставит эпическую задачу, и решается она на грани курьеза.
"Кочевой гражданин неизвестной страны" (еврей) и "атаман бесшабашный" (погромщик), постарев, встречаются в чаемом будущем. "Здравствуйте". — "Очень рад". Игнат Петрович перед Моисеем Самойловичем извиняется за погромы: ошибочка вышла. "И сидят старики вдвоем, по-сердечному разговаривая…"
Достаточно сопоставить эту идиллию с "Думой про Опанаса": с тем, какой кровавой горечью оплачивает Багрицкий еврейское участие в украинской смуте, чтобы светловский "Хлеб" показался эрзацем [27]
Это и впрямь какая-то сказочная синекдоха: "Отблеск маленькой революции и пожар большого погрома". Или библейская подначка? "Наблюдая полет ракет, Моисей подходит к реке, с красным флагом в одной руке, с револьвером в другой руке". А может, скомороший бред? "Буду первым я в жестокой сече. С вытянутой саблей поперек… Мы еще поскачем, Моисейчик, мы еще поборемся, браток!"
27
Недаром именно "Дума про Опанаса" стала главной мишенью Станислава Куняева при развертывании на рубеже 70-х годов дискуссии, в ходе которой русские советское самосознание впервые предстало как национальное. "Хлеб" выпал из того разговора, и хорошо: Светлов совершенно не годится для подобных разборок.
"Поперек", как мы помним, надо держаться с осторожностью. Ибо не всегда понятно, поперек чего оказываешься. Моисей Либерман у Светлова стоит на запасном пути в ожидании боевого сигнала. "Посреди болотных пустырей он стоит, мечтательность развеяв, — гордость нации, застенчивый еврей, боевой потомок Маккавеев".
Что тут сказано безошибочно: "застенчивый". Это ключевое слово светловской лирики. У него и большевики — застенчивые, сентиментальные, задумчивые, и боевой потомок Маккавеев явно не избавился от такого груза. Этот оксюморон: застенчивость в боевитости — объясняет нам не только вечное ожидание трубного гласа, дежурство у двери склада, стояние на часах, пребывание в боевом резерве, но вообще открывает нам секрет светловского обаяния.