Мадам танцует босая
Шрифт:
За полтора года, прошедших со смерти Лары, Ожогин запустил только три картины, одна скучней другой, — как будто специально хотел, чтобы зрители громче свистели, да топали ногами, да гадили на пол шелухой от семечек, да обжимались в темноте. Студенкинский «Годунов», срыв которого так тщательно готовил Чардынин, провалился сам. Недотянули до конца — бросили съемки на полпути. Чардынин нервничал, умолял Ожогина продолжить, но тот лишь отмахивался: отстань, не до того. И к конкуренту, и к киноинтригам он полностью потерял интерес. Впрочем, как и ко многому другому. Он теперь почти всегда пребывал в состоянии сонного полузабытья. Иногда в памяти брезжило смутное: тело, распростертое на кровати, кровь… Тело никакого отношения к Ларе не имело. Лара просто исчезла, и все. Помнил еще какую-то вертлявую девчонку, пигалицу, которая металась между ним и кроватью в спальне Лары, хватала за плечи, куда-то тащила. Девчонка потом заходила несколько раз — так сказал Чардынин, — сам Ожогин этого не помнил. Лежал в горячке.
За эти полгода он забросил не только дела, но и себя самого. Немногочисленные оставшиеся знакомые, быть может, не очень замечали произошедшие в нем перемены, однако сам про себя он все знал. И прежде человек большой, дородный, которому всегда было тесно в любом пространстве еще и потому, что все вокруг заполнялось его веселой витальной силой, теперь он и телом, и душой стал рыхлым, нездоровым, вялым. «Весь как одна сплошная брыла», — подслушал он случайно слова, которые горничная говорила своему ленивому хахалю.
Зеркала в дом так и не вернулись, осталась только дверная зеркальная переборка в гостиной, в сторону которой Ожогин редко поворачивался. Кое-как, не понимая, кому это надо, он пытался обихаживать свое заброшенное неуютное тело. Брился нечасто — хорошо, если через день. Тупыми канцелярскими ножницами неумело подстригал ногти. Ходил дома в одном и том же истертом халате. В старые годы по три раза в день менял белоснежные сорочки. Обслуживали его прислужницы Лары — маникюр, педикюр, дело французское и приятное. Каждое утро приходил куафер с бритвой и французским одеколоном. Брил, хлопал горячим полотенцем по щекам. Захаживали на его половину и Ларины массажистки. Сама Лара за этим следила — когда вспоминала, конечно, но все-таки… Кстати, она не любила у него шершавых пальцев: «И так у тебя, душа моя, руки тяжелые стали, как какие-нибудь медные инструменты, а еще и пальцы шершавые. Это все твои газеты! Я, кажется, говорила тебе, Алекс, не читай за обедом газет! От них только грязь! И бумага как наждак». Алексом — на англо-американский манер — Лара иногда называла Александра Федоровича. Готовилась к Голливуду. Он поставил себе за правило не думать ни о ней настоящей — Раиньке, ни о госпоже Рай. И в снах она, слава богу, не приходила. А если и появлялась, то мелькала где-то на периферии кадра. Как-то снилась Ницца, набережная, вечерело — быстро-быстро темнело, будто наверху одну за другой тушили люстры. Зажглась цепочка маленьких огоньков — справа, на горном склоне, вдали. Там по дороге двигался автомобиль. Два больших желтых огня — фары, — как светящиеся узбекские дыни, выплывали из темноты. И было ясно, что за рулем путешествует она, Лара, откидывает голову в шелковом платке назад, смеющаяся, довольная теплым ночным ветром. Одна.
Маяковский, одно время зачастивший в дом Ожогина и почему-то пропагандировавший отращивание усов, водил его в публичные дома. Сначала хотел затащить в клуб новоявленной «свободной любви», уверял, что там поэтессы «такое делают из авангардных побуждений!» и что «озон футуристической революции» декларирует натиск и естественность. Потом понес что-то про «простые позы», отчего Ожогин покраснел.
— Увольте от бесплатной свободы — лучше с кошельком.
Ходили в старомодные номера, с бархатом и хорошей сервировкой напитков. Маяковский паясничал, потом надолго пропадал. В номерах Ожогину не понравилось: и дама своими ужимками, и интерьер, все слишком напомнило совсем старые, первые съемки. Декорации, грим, эффектные позы. Да еще жрица любви нашептывала, что когда-то подвизалась актриской. Еле ноги унес.
Ожогин подлил себе чаю из самовара, бессмысленно блестевшего круглыми глупыми боками, и развернул газету. «Воровство в дачных поселках». Незачем оставлять в летних домах красивую мебель. «Новая модель патефона». Было бы неплохо подарить кому-нибудь патефон, да хоть бы и Чардынину. «Судебный процесс г-на Гуляева». Мимо. Политические новости — мимо, мимо. «Натурбюро Ленни Оффеншталь». Ожогин остановил взгляд на рекламной картинке: комод, из разных ящиков которого выглядывают головки в забавных шляпах, из одного свешивается нога в ботинке с висящими шнурками, из другого торчат женские ступни в балетных тапочках с пробками. Да, конечно, Ленни Оффеншталь. Та самая пигалица. В тот день она приносила ему фотографии натурщиков. Кажется, именно она выпустила на экраны этого жеманного красавца, как его… Жорж… Жорж… Да бог с ним! Вот уж стрекоза — прямо Дюймовочка в коллекцию Манскому. Закрывала ему глаза, когда Лара… И потом… Он с усилием вспоминал. Кажется, приходила еще несколько раз, когда он начал
…Газета, шурша, упала на пол. Ожогин сделал усилие и выплыл из воспоминаний. Поднял газету, уставился на очередной заголовок. «Праздник воздухоплавания». Радости бесстрашных весельчаков. Даже и завидовать храбрецам глупо. На последней странице — информация по ипподрому. Ожогин хотел было отложить газетные листы, тем более что явился Буня и с видом академика, недовольного состоянием дел во вверенной ему институции, исподлобья смотрел на полосатый ожогинский халат. Псина традиционно грустила, и лишь шелковые кисти пояса, которые свешивались с кресла до пола, могли дать ему надежду на небольшое просветление. Ожогин потряс кистями перед собачьим носом, но вдруг снова вернулся к первой странице. На что-то он хотел обратить внимание, однако патефон его отвлек. «Государственный заказ… Конкурс на сценарий и режиссуру фильма „Защита Зимнего“. К пятилетию со дня избегания большевистской катастрофы». Что это они удумали? Государственное, удиви нас, господи, финансирование? Однако! Такого, кажется, еще не бывало. Да, и немало обещают. Обещать-то обещают, а помним мы, сколько дала казна на продолжение строительства железной дороги через Сибирь в Азию — могулам пришлось в свои кошельки лезть. Но козырь хороший. «…Приглашаем принять участие…» Что, к ним и Гриффит едет? И Абель Ганс? И Жорж Мельес? И Мурнау? Ну, врут, как пить дать врут! Хорошо еще Чаплина не приплели! А может, и не врут? Что выдумали: «…публика может голосовать за любого режиссера, и в связи с этим в кинотеатрах будут показаны пленки, которыми режиссеры готовы защищать свои кандидатуры…» Реклама парламентарного правления — прелестно!
А между тем где-то в районе сердца у Ожогина пробежал холодок. Еще раз. И еще. Сдавил грудь. Он читал про то, что «…наш русский режиссер Сергей Борисович Эйсбар, известный документальными новациями в киножурналах, отчаянными победами на фронтах киносъемочной войны, тоже примет участие в конкурсе… в его киноленту для голосования вошли…». Что это? Зачем? За что? «…вошли помимо прочего удивительные кадры! Последняя съемка несравненной дивы Лары Рай, которую г-н Эйсбар сделал в день печально известного пожара на кинофабрике А.Ф. Ожогина и которую никто никогда не видел! Все поклонники таланта Лары Рай и синематографической живописи… Характер Эйсбара известен — он неумолим… его камера может быть клинком или микроскопом…» Да, он неумолим. Как точно сказано — неумолим. И камера его, конечно, клинок. Самый острый и убийственный, какой только можно себе представить.
Ожогин медленно отложил газету, протянул руку к колокольчику, позвонил и попросил одеваться. Костюмная пара. Белый воротник под горло. Запонки. Он одевался быстро, сосредоточенно. Он не думал о том, что делает и зачем, просто твердо знал, что надо делать в этот момент. Сейчас он оденется, потом выйдет из дома, сядет в машину, поедет… Куда? Потом, потом. Он узнает это потом. Знание придет само. Вдруг Ожогин вспомнил, что скалапендры в ящиках смешного мультипликатора Збышека напомнили ему упражняющихся на турникетах солдат — палочки ног-рук складываются-раскладываются то в одну сторону, то в другую. Вот и он сейчас вел себя, как снабженный особым заданием солдат — узнать, добыть, посмотреть.
Хлопнула дверь дома, потом — машины. Цветные авто — васильковое и алое — уже два года как пылились в гараже. Ездил Ожогин теперь в черном «бьюике» и только с водителем. Неуверенно чувствовал себя за рулем. Сев в машину, он, не задумываясь, назвал шоферу адрес. Плющиха. Кинотеатр «Луна». В газете говорилось, что именно там проходит демонстрация конкурсных пленок. Выйдя из машины у входа в «Луну», он быстро, не глядя по сторонам, прошел через фойе в задние комнаты. Без стука вошел в кабинет директора. Директриса, пожилая дама из бывших театральных актрис, узнала его, озабоченно всплеснула руками, стала перебирать программки, озираясь, будто в поисках подмоги, пряча от него глаза. Чего-то испугалась, хотя Ожогин только задал вопрос про сеанс рекламной ленты Эйсбара.
— Да ведь перенесли показ-то! В «Пегас», на Тверскую! Давали дополнительное объявление. Верно, вы читали старую газету, — прокричал мальчишка, споро кидавший пленки в круглых металлических банках с полки на полку в маленькой комнатке, где ветвилась махина проекционного аппарата.
Ожогин молча развернулся, механическим шагом прошагал сквозь фойе в обратном направлении. Снова хлопнула дверь — кинотеатра… машины… Водитель не выключал мотора, будто почувствовав, что разворачивается гонка, неостановимая и неотвратимая, и сразу рванул с места, как только Ожогин опустился на сиденье.