Мамины субботы
Шрифт:
Увидев, как двое-трое русских солдат гонят целую толпу пленных немцев, она не поверила своим глазам: неужели эти пленные — те самые злодеи? Они казались такими оборванными и жалкими. Когда русские вошли в Вильну, еврейские партизаны схватили одного убийцу и повели вешать. Торговка видела, как его вели, и за всю свою жизнь не упомнит, чтобы человек так трясся от страха перед смертью. Его бледное лицо было так искажено, что ее даже затошнило от его гнусного вида. Вся ненависть, которую она к нему испытывала, вдруг прошла, осталась только тошнота.
— А как шли евреи? — спрашиваю я.
— Тихо шли, — отвечает рыночная торговка.
Голос у нее чужой, потусторонний, как будто
Однажды она с группой шла на работу за пределами гетто и увидела в партии евреев, которых гнали в Понары, старика со старухой. Они несли под мышкой подушки и держались за руки, как дети. Шли старики очень тихо, торговка в жизни не видела такого тишайшего шага. У нее на глаза навернулись слезы, но она заметила, что наволочки у престарелой пары были выглаженные, свежие и белые, словно их надели в первый раз.
— Зачем же старички взяли с собой подушки? Не знали, что такое Понары, или думали, что их переводят в другое гетто? — спрашиваю я и чувствую, что солнце в вышине тоже ждет ответа рыночной торговки.
— Я не знаю, зачем они их взяли, — говорит торговка. — Может быть, не подозревали, куда их ведут. А может быть, подозревали, но в такие минуты в голову приходят странные мысли. Возможно, они решили захватить подушки, чтобы мягче было лежать в могиле. Я сама несколько раз была на волосок от смерти. Я знаю, какие дикие мысли тогда мелькают в голове.
Торговка снова смотрит вниз, на решетку слива. Она все еще не верит в чудо своего спасения в стоке. Затем она поворачивается ко мне и начинает качаться, как паутина при входе в комнату мамы.
— В гетто пели такую песню: «Дома опустели, и наполнились могилы…» — говорит эта старая еврейка и медленно уходит по Еврейской улице, исчезая за грудами обломков.
— Дома опустели, и наполнились могилы, — бормочу я и остолбенело смотрю на свою тень, неподвижно лежащую на мостовой; я не знаю, куда идти и откуда эта тень под ногами: из пустых домов или наполнившихся могил?
Я иду по переулку Гитки-Тойбы и радуюсь тому, что солнце не преследует меня, а осталось над Немецкой улицей, над решеткой канализационного слива. Но впереди идет престарелая пара. Я не вижу их лиц, только сгорбленные спины и подушки под мышкой. Они блуждают по развалинам, взявшись за руки… «Евреи шли тихо», — сказала рыночная торговка. Это ответ на все вопросы, которые мучают меня и которыми я мучаю других. Теперь мой дибук может принять свою мучительную смерть. Евреи шли тихо.
Вдруг солнце, оставленное мной над решеткой слива, снова нагоняет меня и повисает над головой — передо мной как из-под земли вырастает сапожник Балберишкин. Среди обрушившихся домишек он кажется еще выше, еще шире в плечах, он стоит, не шелохнется, словно боясь раздвинуть тесный переулок своим движением. Его маленькие глаза буравят меня, и он молчит молчанием убиенного, явившегося во сне своему убийце. Но вид сапожника не пугает меня, я берусь правой рукой за подбородок, как изучающий Гемору набожный еврей — за бороду, и говорю с напевом:
— Конечно, может быть, ангел с крыльями спустился с небес и объявил старику и старухе, что они исчерпали свои годы и им пора отправляться к праотцам, а чтобы попасть прямиком в рай, им надо согласиться пойти с двумя подушками под мышкой в Понары, где их ждет расстрел. Почему бы не представить дело так, что, поскольку исчерпавшие свои годы старик со старухой верили в Бога, они согласились умереть ради освящения Имени Божьего, сэкономить время, которое могло бы уйти на искупление, и сразу попасть в рай. Но я так думать
Сапожник не отвечает, он смотрит на меня еще пронзительнее, и еще надсаднее кричит немота, затаившаяся в его морщинах. Я тоже молчу, я чувствую, что безмолвствую так же, как и он, но мой дибук, все еще не желающий принять свою смерть, дико хохочет:
— Паутина, на маминой двери висит густая паутина. Я помню, как во время Хануки, когда богатые хозяйки начали топить гусиное сало на Пейсах, мама тоже стала готовиться к Пейсаху. Она забралась на табуретку и веником смела паутину с потолка нашей комнатки в кузнице. Я тогда стоял и смеялся. «До Пейсаха, — говорил я, — паутины в нашей кузнице нарастет в три раза больше». Теперь вся сметенная у нас паутина висит при входе в квартиру реб Рефоэла. Мама накануне войны снова вышла замуж, и ее второй муж был еще везучее первого…
Балберишкин смотрит на меня с тем выражением, которое я несколько раз видел у него на лице во время наших разговоров. Он считает меня сумасшедшим. Я хватаю его за локти и кричу, глядя ему в глаза:
— Я не войду в мамину комнату! Я раскаиваюсь в том, что послушал вас и поднялся в квартиру девять, где жила моя жена! Все равно я там ничего не нашел, кроме пустоты, которая меня преследует. В мамину комнату я не войду, не войду!
Балберишкин по-прежнему не отвечает мне. Я оставляю его посреди улицы и бреду дальше, словно путь мне преградил не человек, а столб. Мои мысли тут же возвращаются к престарелой паре: а что, если где-то за морем у них есть дети, содержавшие своих родителей на старости лет. Прекрасные дети! И когда они узнают, что здесь произошло, они скажут: «Было убито так много молодых, что нам и говорить не о чем. Ведь наши родители были пожилыми». Так они примерно и скажут и понемногу забудут старика со старухой. Но я их не забуду, не забуду именно потому, что они шли с двумя белыми подушками под мышкой.
— Что я вам сделал?! — догоняет меня протяжный рыдающий крик. — Я ведь сразу понял, что вы не в себе. Вы рассказали мне сказку про то, что мой сын жив, но все вернулись, а его нет, нет!
Я чувствую, что сапожник смотрит мне вслед и что разговор не закончен. Я поворачиваюсь к нему, делаю пару шагов назад и кричу через руины, будто с одного берега огромной пустынной реки на другой:
— Я видел вашего сына в Ташкенте живым. Не все виленчане возвращаются. Многие не возвращаются, потому что не верят, что еще найдут здесь кого-то. Ваш сын жив, но он не знает, что вы тоже живы.
— Ваши речи сродни паутине! — рыдая, восклицает Балберишкин и вдруг замолкает, помертвев и уйдя в себя.
Я не отвечаю сапожнику, не смотрю на него и иду дальше. Я принес ему несчастье. Этот еврей уже отчаялся. А я пришел и оторвал его от отчаяния для новых мук. Там, в Азии, его сын, возможно, умер от голода или болезни, как тысячи других беженцев, или чем-нибудь согрешил против властей и его отправили в лагерь. Но я не виноват, я сказал правду. И что бы ни случилось с юным Балберишкиным, все-таки ему повезло больше, чем другим. У него остался отец, который будет его помнить.