Мемуары M. L. C. D. R.
Шрифт:
Когда они встретились, господин Фуке не смог его вспомнить и, возможно, по расстройству памяти, обретенному в неволе, а скорее потому, что в его время Лозен не был настолько знаменит, — спросил, где же они могли видеться. Удовлетворив его любопытство, господин де Лозен с естественным для каждого узника нетерпением захотел поведать ему свою историю и крайне удивил его рассказом о своем соперничестве с Королем из-за мадам де Монако — он якобы заявил Королю, что тот поступает как тиран, желая отнять у него возлюбленную; а еще сообщил, что отказался исполнять должность генерального полковника драгун{243} в Итальянской армии; и поведал о том, как просил у Короля назначить его, Лозена, командующим, а в ответ на отказ подал в отставку; и, наконец, рассказал, как Король заключил его в Бастилию, откуда он тем не менее вышел через сутки и потом ладил с Королем лучше прежнего. С удивлением слушая рассказ человека, не казавшегося ему слишком приятным, господин Фуке не мог понять, каким образом Король, слывший просвещенным государем, мог совершить столь недостойные поступки, изменив и своему характеру, и понятиям о чести из-за подданного, который казался этого недостоин. Тем не менее он долго не подавал виду, продолжая внимательно слушать, но, когда господин де Лозен дошел до своего сватовства к мадемуазель де Монпансье{244}, расписывая, как Король сперва дал согласие на этот брак, а потом забрал свое слово назад, как страдала несчастная принцесса и так далее, — не смог удержаться и, обернувшись к другому политическому узнику, сидевшему с ними в камере, покрутил пальцем у виска, как обычно делают, когда хотят показать, что у кого-то не всё в порядке с головой, — ибо иного мнения обо всех этих россказнях у него не было. Господин де Лозен заметил
Кольбер, ставший после опалы Фуке всемогущим, приобрел такое расположение Короля, что вызвал зависть господина Ле Телье, который, давно находясь при дворе, также ожидал наград за свои заслуги, что было бы справедливо. Стремясь сократить государственные расходы и упорядочить финансы, Кольбер упразднил казначеев Сберегательной казны{245} и служащих их ведомства, — их всех бросили в тюрьму, обвинив в кражах из казны; все их оправдания, заключавшиеся в том, что, напротив, это Король должен им огромные суммы, оказались несостоятельными, и их присудили к конфискации имущества. Сказать по правде, злоупотреблений действительно было великое множество, и хорошо, что в финансах наконец навели порядок. Впрочем, многие аристократы стремились извлечь выгоду из этих последних событий: одни успели жениться на дочерях опальных чиновников, дабы поправить дела своих семейств, другие же лишь собирались это сделать. Герцог де Сент-Эньян был из числа таковых — он сосватал своего старшего сына графа де Сери за мадемуазель Монеро, за которой отец обещал два миллиона приданого. Герцог, как я уже говорил, пользовался благоволением Короля, принимал участие в его развлечениях, и влияние фаворита возрастало день ото дня; тогда господин Кольбер, опасаясь, что когда-нибудь герцог станет его соперником, решил породниться с ним и вместо мадемуазель Монеро предложил в жены его сыну свою старшую дочь. Думается, герцог согласился на это без особой охоты — он не был богат и надеялся на более выгодную партию, но, какие бы мысли ни лелеял прежде, не отказал бы; однако вскоре граф де Сери умер. Кольбер, впрочем, не оставил намерения приобрести расположение герцога и сказал ему: пусть небу было угодно призвать его сына, но это не помешает им породниться — у герцога ведь есть еще один сын, а у него — младшая дочь, и хотя оба еще малы, но родителям достаточно дать друг другу слово — и брак состоится, когда дети достигнут совершеннолетия. Нуждавшийся в деньгах герцог де Сент-Эньян, не имея возможности получить от кого-либо больше, дал свое согласие, — и когда дети подросли, свадьба состоялась, как и было условлено{246}.
Как я только что сказал, господин Кольбер так горячо настаивал на этом браке потому, что господин де Сент-Эньян играл при дворе все более значительную роль и был, в частности, посвящен в любовные дела Короля с фрейлиной герцогини Орлеанской мадемуазель де Лавальер, не отличавшейся большой привлекательностью, но умевшей нравиться больше, чем иные красавицы. Он оказал государю немало услуг, помогая скрывать его увлечение от Королевы. Эта девица, уроженка Тура, происходила из семьи, принадлежавшей скорее к мещанам, нежели к дворянству, и, строго говоря, не имела права даже называться демуазелью{247} — дворянское достоинство пожаловал брату ее прадеда Генрих III, нашедший в Туре убежище во время раздиравших страну гражданских войн{248}, и распространялось оно не на всю семью, а лишь на потомков того, кому было даровано. Тем не менее, отец этой девицы отличился на военном поприще и смог породниться со знатной семьей, так что его дети стали-таки именоваться дворянами. Как бы то ни было, когда она поступала на службу к мадам герцогине Орлеанской, ей не задали никаких вопросов, касавшихся ее происхождения; и еще до того, как Король обратил на нее внимание, она имела возлюбленного, который обожал ее и намеревался жениться. Это был дворянин из окрестностей Шартра, старший в семье{249} и имевший двадцать тысяч ливров ренты, то есть способный составить ей весьма выгодную партию. Его звали д’Этурвиль, гвардейский лейтенант{250}, и единственным препятствием к браку был его отец, не соглашавшийся с его выбором. Сын поехал его уговаривать, оставив мадемуазель де Лавальер, умолявшую его возвратиться как можно скорее. В этих мольбах не было нужды — любовь не позволяла ему надолго расставаться с нею, женщиной столь ему дорогой, и он начал думать о возвращении, едва успев уехать. Однако, вынужденный убеждать отца, никак не желавшего брать невестку без приданого и не слишком завидного происхождения, он провел дома куда больше времени, чем рассчитывал вначале, а когда наконец добился благословения и вернулся, то увидел, что обстоятельства сильно переменились. Не только Король влюбился в его невесту, но и сама она так была влюблена в Короля, что попросила передать д’Этурвилю, чтобы тот оставил ее. То была первая новость, которую он узнал по приезде в Париж, и, не желая верить, пока не услышит отказ из уст самой мадемуазель де Лавальер, кинулся к ней в Пале-Рояль. Но теперь увидеться с ней было непросто, ибо влюбленный государь окружил ее своими людьми, докладывавшими о каждом ее шаге; когда они спросили д’Этурвиля, кто он такой, он назвал себя, думая, что имени довольно, чтобы быть допущенным к любимой. О нем доложили мадемуазель де Лавальер, но она, столь же гордившаяся своим нежданным возвышением, сколь и страшившаяся гнева Короля, который мог явиться к ней за доказательствами любви, притворилась, будто не знает д’Этурвиля. Эта великая измена потрясла его — он убедился, что ему говорили правду, и, уже не сомневаясь в том, что покинут, возвратился домой и вскоре слег с тоски. Знавшие его историю спрашивали, не глупо ли так страдать из-за измены неблагодарной красотки, но горе отвергнутого возлюбленного было столь велико, что он стал убедительным примером того, что истинный влюбленный может умереть от любви. Около трех недель он, изнемогая от недуга, только и говорил, что об измене мадемуазель де Лавальер, и, прежде чем испустил дух, попросил одного из друзей передать ей, что лишь она будет повинна в его смерти{251}.
Господин Кольбер был посвящен в дела мадемуазель де Лавальер, как только она стала фавориткой Короля, и это помогло ему возвыситься над теми, кто, подобно ему, заискивал королевских милостей.
Тем временем я, проведя большую часть жизни среди сильных мира сего, чувствовал себя покинутым, и, если бы не моя рента, мне пришлось бы совсем туго. Отец мой еще здравствовал, и хотя именно мне его семья была обязана благосостоянием, сам я от этого добра ничуть не разбогател — напротив, мне казалось даже, что он позволил бы мне умереть, не дав и стакана воды. Я и подумать об этом не мог без боли, но так как, по милости Божьей, не впал в совершенную нищету, то терпеливо страдал, сознавая, что ни в чем не виноват. И вот в конце 1663 года я получил письмо от нашего кюре, который просил меня быстро приехать, чтобы повидать отца перед смертью и привести в порядок дела семьи. Меня ничто не удерживало — я немедленно отправился в путь и шесть часов спустя был дома. Отец удивился, увидев меня, поскольку думал, что по своей воле я не приеду; тем не менее он сделал вид, что рад и сам-де хотел послать за мной, — его дряхлость уже не дает надежд на выздоровление, а нужно еще распорядиться наследством; а коль скоро ничего нет хуже судебной тяжбы между родственниками, то он надеется примирить меня со своей женой и ее детьми и тем заслужить мою признательность. Он пояснил, что хочет разделить свое состояние на равные части, обеспечив долю и жене, — но умолчал, впрочем, о положенных в таких случаях изъятиях и о наследстве моей покойной матери, довольно значительном, которое не следовало смешивать с остальным имуществом; оно составляло наилучшую часть, каковую полагалось выделить в мою пользу. Я ничего не ответил, хотя его намерение было бесчестно — он хотел, ни много ни мало, лишить меня материнского наследства, весьма значительного и принадлежавшего исключительно мне, которым мой отец пользовался с тех пор, как вступил во второй брак; он боялся, как бы я, по праву старшего сына, не заявил притязаний на все его имущество. Он подумал, что раз я молчу, то согласен с его волей и самое время послать за нотариусом. Ради отцовской немощи я скрепя сердце не возражал, надеясь, что, если не стану бередить прошлое, он, возможно, поступит со мной по справедливости. Но когда он, по приходе нотариуса, начал диктовать завещание, я попросил подождать, чтобы мы могли посоветоваться. Тут я попросил отца вспомнить, что, как и остальные дети, я тоже его кровь, но всегда был изгнанником, они же жили вместе с ним в довольстве; его старший сын от второго брака имеет два доходных бенефиция, дающие ему возможность не только обойтись без наследства, но и воспомоществоватъ младшему; сестра благодаря устроенному мною замужеству тоже достаточно состоятельна, чтобы ни
Мое предложение было всего лишь честным — я не хотел быть обобранным в пользу остальных. Но мой отец так обожал мачеху и ее детей, что, если бы смог подняться и избить меня, не сомневаюсь, так бы и сделал. Он ответил, что лишний раз убедился в правоте тех, кто всегда твердил ему, что я жестокосерд, бесчувствен и своей неблагодарностью стремлюсь приблизить его кончину; его предложение было выгодным лишь для меня, но теперь, видя, что я хочу рассорить семью, он предпочел бы вовсе лишить меня наследства, лишь бы не допустить того, чтобы я совершил зло. Его не удивляет, что я никогда не мог поладить с теми, кому служил, — они-то знали меня лучше; другой на моем месте сделал бы блестящую карьеру, но Бог поистине воздал мне по заслугам, — и мне лучше уйти с глаз долой, чтобы не тревожить его; он проклянет меня, если я стану настаивать на своем, а коль скоро ему суждено умереть с такими мыслями, это будет на моей совести.
Признаюсь, когда я это услышал, мне захотелось убежать далеко-далеко, но, пытаясь смягчить его глубочайшей покорностью, какую только мог выказать, и убедить, что прошу лишь справедливости, я снова сказал: буде он боится слишком обделить мачеху и ее детей, то я не против выделения долей тем, у кого ничего нет; но ведь и я нуждаюсь не меньше остальных — поговаривали, будто бы скоро закроют Лионский банк или по меньшей мере отменят выплачиваемые им ренты; мой брат аббат богаче всех нас вместе взятых, но вряд ли стоит ждать от него милости: обязанный мне своим состоянием и положением, он не ссудил меня и тридцатью су даже в то время, когда я сильно нуждался.
Не знаю, горячность ли заставляла меня думать, что мое предложение разумнее всех прочих, или это и впрямь было так. Но отец держался своего мнения и, к несчастью, так и умер настроенным против меня.
Поскольку в том не было моей вины, я не верил, что Господь обрушит на мою голову проклятия, извергнутые отцом перед смертью, и они смогут помешать мне в моих делах. Нетрудно представить, как недовольна была мною и мачеха, которая, сказать по правде, люто ненавидела меня всю жизнь. Я поступил как обычно, то есть позволил ей выговориться, ибо видел, что она имеет на то больше поводов, чем когда-либо прежде; впрочем, я, скорее желая оградить себя от ее упреков, нежели сомневаясь в собственной правоте, предложил ей тысячу экю ренты, если она откажется от своих имущественных требований. Безусловно, эти отступные, предложенные мною честь по чести, должны были ее удовлетворить, ибо, по справедливости, она могла рассчитывать лишь на свое имущество, лучшая часть которого заключалась в недвижимости; но поскольку она заранее предприняла шаги, о которых я еще не знал, она ответила: если я не глуп и не желаю навредить самому себе, мне надлежит согласиться с волей отца.
Я же еще не подозревал о впоследствии обнаружившемся подлоге, и на меня ее слова не произвели никакого впечатления. Думая о том, как отстоять свои права, я обратился к адвокатам и прокурорам; их мнение — я мог рассчитывать на все наследство целиком, даже если бы оно было значительно большим. Я только и думал, как бы поскорее начать судебный процесс, который расставил бы все на свои места, и уладить все необходимые формальности. Обнаружив в документах сведения об отделении имущества мачехи по брачному контракту, я подумал было, что мои дела совсем хороши: ведь в этом случае, если ей и причитались какие-то выплаты, то только из ее собственной доли, к коей отец не имел никакого отношения. Я не смог удержаться от соблазна и рассказал ей о своих поисках, полагая, что сумею сбить с нее спесь, однако она ответила, что дело не окончено и, возможно, я еще узнаю о таких вещах, которые отобьют у меня охоту смеяться. Как я ни напрягал ум, не мог понять, что она имеет в виду, но загадка неожиданно разрешилась. Чиновник, занимавшийся описью наследства, нашел и показал мне сумку с документами, снабженную ярлычком, надписанным рукой мачехи: «Выплаты по некоторым долгам моего мужа, сделанные мною из собственных средств, которые должны быть возмещены мне по праву кредитора из его имущества». Как же я удивился, когда извлек бумаги из сумки и нашел среди них долговые обязательства моего деда — их общая сумма достигала по меньшей мере пятидесяти тысяч экю. Мачеха и впрямь оказалась права: время веселиться для меня еще не настало. Поскольку я ушел из дома совсем юным, то не имел никакого представления о семейных делах и не мог судить о том, во что не был посвящен. Тем не менее мне стало совершенно ясно: затеяно мошенничество, и наиболее очевидным объяснением, приходившим на ум, было то, что мачеха пользовалась доходами с бенефициев сына ради собственных нужд. И вот с чего я утвердился в этой мысли: если мой брат-аббат позволил распоряжаться своим состоянием всей семье, то почему же в доме после смерти отца осталось не более десяти франков? Действительно, из наличных денег нашли лишь восемь с половиной франков — нечего сказать, солидный капитал для одной из самых известных фамилий нашего края, — иными словами, те крохи, которые мачеха не успела прибрать к рукам. Итак, чтобы не слишком распространяться об этом, я сделал вывод, что дед не мог оставить долги, сопоставимые со стоимостью всего нашего имущества, — ведь отец, в свое время выдавая замуж двух своих сестер, дал за каждой из них по двадцать пять тысяч франков приданого. Было очевидно, что, будь он обременен такими долгами, он вряд ли мог бы свободно распоряжаться хотя бы малой частью своего состояния, а значит, эти долговые обязательства представляли собой не что иное, как подлог, причем все главные кредиторы оказались родственниками мачехи.
Я рассказал о своих подозрениях искушенным в подобных делах людям, и они со мной согласились; адвокаты тоже поддержали меня, но дали совет: выиграть предстоящий процесс можно, только доказав подложность долговых обязательств. Приложив все усилия к этому, я обратился за помощью к нескольким достойным людям из наших мест, знавшим, чем обязана мне моя семья и искренне сочувствовавшим моему положению, — но, как бы они ни стремились мне посодействовать, все их труды оказались напрасными, ибо те, на кого полагалась мачеха, отнюдь не собирались ни в чем признаваться; возможно, что за пособничество они получили хорошее вознаграждение. Стало ясно, что процесс затянется надолго. Тогда я, получив надлежащее разрешение, распространил объявления с рассказом о мнимых долговых обязательствах в тех приходах, где проживали все причастные к фальсификации, надеясь, что накануне Рождества те раскаются в содеянном. Моя сестра проявила себя тогда с наилучшей стороны: разыскав меня, она сказала, что готова свидетельствовать в мою пользу, хоть это и рассорит ее с матерью, если та об этом проведает; она слышала не раз, как отец в разговорах с матерью упоминал, что его собственный отец не оставил ему никаких долгов, а, напротив, незадолго до смерти располагал суммой в восемь тысяч франков; она помнит это, как если сие было сказано четверть часа назад, и готова в любой момент подтвердить данный факт в суде, если это мне поможет. Я поблагодарил сестру за доброту, но, не желая, чтобы из сочувствия ко мне она навлекла на себя гнев матери, ответил: ни к чему такие жертвы, мне довольно лишь ее сердечного участия; я сердит на то, что лишен наследства, но если смогу его добиться, то назначу своей наследницей именно ее — ту, кого искренне люблю. Она оказалась женщиной добропорядочной, как я и думал, и спустя еще три или четыре дня вручила мне бумагу, в которой отказывалась в мою пользу от той доли в наследстве, что принадлежала моей покойной матери, при этом завещав своему сыну, в случае ее смерти, не посягать на это добро. Когда она стала упрашивать меня взять этот документ, я рассмеялся и разорвал его на мелкие клочки, ответив, что мы всегда придем к согласию безо всяких бумаг. Дай она мне сотню тысяч экю, и то я не был бы признателен ей больше, и меня печалило лишь то, что я не могу отблагодарить ее за это по достоинству.
Наш процесс, начавшийся на родине, вскоре был перенесен в Париж: на этом настоял один из подставных кредиторов мачехи, считавший, видимо, не без достаточных причин, что получит там больше преимуществ. В этом деле, явно обещавшем быть непростым, у меня неожиданно блеснула надежда, ибо и я в столице имел друзей не меньше и думал, что они не покинут меня в беде. И впрямь, многие предложили мне свои услуги, и я, хоть и ненавидел тяжбы больше всего на свете, бросился отстаивать свои интересы с таким пылом, что позабыл о еде и отдыхе. Когда я вспоминаю об этом, то даже не знаю, что побудило меня так перемениться — быть может, желание отплатить мачехе, всю жизнь почитавшей своею обязанностью издеваться надо мной. Однако судьи были настроены против меня, и все говорили, что я проиграю процесс, если не предъявлю какие-либо доказательства, способные подтвердить учиненную надо мной несправедливость. Я поднял брачные контракты двух моих тетушек, доказывая, что, раз отец дал им в приданое пятьдесят тысяч франков, то сам должен был иметь намного больше денег, — но когда сказал, что это и есть достаточное доказательство, адвокаты лишь посмеялись надо мной и заявили, что в судебных процессах решения не принимаются на основании допущений.