Моя жизнь с Пикассо
Шрифт:
Однажды я рассказала об этом Пабло перед тем, как он принялся за работу. Пабло рассмеялся.
– Естественно, — сказал он. — Абстрактная живопись не бывает раздражающей. Она вроде сумки, в которую зритель может бросить все, от чего хочет освободиться. Ты не можешь навязывать людям своих мыслей, если не существует связи между твоей живописью и их зрительными представлениями. Я говорю не о знатоках живописи, а о среднем человеке, у которого зрительные представления весьма традиционны. Он видит дерево определенным образом, в соответствии с представлениями, которые сформировались в детстве. Кто-то с очень совершенным зрением может видеть ландшафт Экса, как Сезанн, Арля, как Ван Гог.
Но в основном люди видят природу на традиционной манер и не желают, чтобы ее кто-то портил. Они не имеют ничего против ни на что не похожих форм, потому что эти формы соответствуют какой-то смутной, несформулированной тайной мечте. Но если взять натуру и попытаться изменить на холсте хоть малейшую
Я, когда пишу, всегда стараюсь дать людям неожиданный образ, более того, тот, которого они не приемлют. Вот в чем моя цель. В этом смысле я всегда стараюсь быть раздражающим. То есть, даю человеку образ его самого, элементы этого образа собраны из обычного видения вещей в традиционной живописи, затем перегруппированы настолько неожиданным, волнующим способом, что ему невозможно избежать тех вопросов, которые этот образ вызывает.
Я сказала Пабло, что наверно никто не смог бы писать абстрактные картины лучше него.
– Пожалуй, — ответил он. — В тех многогранных кубистических портретах, которые я начал делать примерно с девятьсот девятого года в белых, серых и охровых тонах, существовали связи с природными формами, хотя на ранних стадиях работы их почти не было. Я дорисовывал их потом. Называю их «атрибутами». В тот период я занимался живописью ради живописи. Это была поистине чистая живопись, композиция делалась как композиция. И лишь к завершению работы над портретом я привносил атрибуты. Просто наносил в какой-то момент три-четыре черных мазка, а то, что находилось вокруг этих мазков, превращалось в облачение.
Пожалуй, я использую слово «атрибут» в том смысле, какой подходит скорее писателю нежели художнику; то есть, в котором говорят о фразе с подлежащим, глаголом и атрибутом. Атрибут — это прилагательное. Оно определяет подлежащее. Но глагол, с подлежащим и составляют, в сущности, всю картину. Атрибуты у меня являлись немногочисленными ссылками, предназначенными вернуть зрителя к видимой реальности, которые узнает каждый. И скрывали за собой чистую живопись. Я никогда не верил в искусство для «избранных». Всегда считал, что картина должна пробуждать что-то даже в душе того, кто обычно не смотрит картин. Так в комедиях Мольера есть нечто, вызывающее смех и у очень умного человека, и у того, кто ничего не смыслит. В произведениях Шекспира тоже. И в моих работах, как и у Шекспира, часто встречаются пародийные и сравнительно вульгарные детали. Таким образом, я произвожу впечатление на всех. Я вовсе не хочу заискивать перед публикой, но стремлюсь представить что-то для каждого уровня мышления.
Однако вернемся к атрибутам: видела ты мой кубистский портрет Канвейлера?
Я ответила — да, правда, в репродукции.
– Отлично, — сказал Пабло. — Поначалу он выглядел так, словно вот-вот исчезнет в дыму. Но если я пишу дым, то добиваюсь, чтобы зритель мог пронизать его взглядом. Поэтому добавил атрибуты — еле видные глаза, вьющиеся волосы, мочку уха, сложенные руки — и теперь зрителю это не составляет труда. Видишь ли, я тогда сознавал — то, что хочу сказать в тех портретах, трудно для понимания. Тут как с Гегелем. Гегель очень интересный человек, но мало кто готов взять на себя труд прочесть его. Он существует лишь для тех немногих, кто стремится взять на себя этот труд, поискать содержащуюся в его работах пищу для ума. Если собираешься дать подобную пищу в живописи, которую большинству людей усвоить нелегко из-за отсутствия органов для ее усвоения, то нужны какие-то уловки. Это напоминает долгое, трудное объяснение малышу: ты прибавляешь какие-то легко понятные ему подробности, чтобы поддерживать его интерес и вести к более сложным вещам.
Подавляющее большинство людей лишено способности творить, изобретать. По словам Гегеля, знать они могут только то, что уже знают. Как же учить их чему-то новому? Нужно смешивать известное им с неизвестным. Тогда, смутно завидя в собственном тумане нечто знакомое, они думают: «Ага, вот это я узнаю». Отсюда всего один шаг до «Ага, я узнаю всю вещь целиком». Затем их разум устремляется к неизвестному, они начинают познавать то, чего до сих пор не знали, и развивать свои умственные способности.
– Мне это кажется очень разумным, — сказала я.
– Еще бы, — ответил Пабло. — Это чистейший Гегель.
Я сказала, что его ссылки на Гегеля очень впечатляющи, и спросила, много ли он читал этого философа.
– Ничего не читал. Я уже говорил, что большинство людей не готово взять на себя этот труд. В их числе и я. Сведения по данной теме у меня от Канвейлера. Однако я постоянно отклоняюсь от своих атрибутов. Тебе надлежит понять, что если бы атрибуты — в более общем смысле, предметы — являлись главной целью моей живописи, я бы выбирал их с особым старанием. К примеру, у Матисса предмет играет основную роль. Но далеко не каждый удостаивается чести попасть на его картину. Ему нужны вещи совершенно исключительные по своему характеру. На моих картинах совсем не так. Предметы у меня самые обыкновенные: кувшин, кружка пива, курительная трубка, пачка табака, тарелка, кухонный стул с
Я сказала, что по линии святости он прогрессирует: сперва Гегель, затем Христос. Кто следующий?
Пабло на минуту задумался.
– Не знаю, — ответил он. — Возможно, Аристотель. Во всяком случае, тот, кто предположительно сможет вернуть живопись на путь истинный.
Я спросила, когда живопись сбилась с этого пути.
– Это долгая история, — заговорил Пабло, — но ты хорошая слушательница, так что объясню. Придется вернуться к древним грекам и египтянам. Сегодня, к сожалению, у нас нет порядка или канона, по которому все художественное творчество подчиняется правилам. У них — греков, египтян, римлян — такой канон существовал. Уклониться от него было невозможно, поскольку так называемая красота, по определению, заключалась в этих правилах. Но едва искусство утратило все связи с традицией, и пришедшее с импрессионизмом своего рода освобождение позволило художнику делать все, что заблагорассудится, живописи пришел конец. Когда решили, что главное — ощущения и эмоции художника, что каждый может обновлять живопись как ему вздумается, на любой основе, она перестала существовать; остались только индивидуальности. Скульптура умерла той же смертью.
Начиная с Ван Гога, мы, какими бы великими ни были, в определенной степени самоучки — едва ли не первобытные художники. Художник больше не живет в рамках традиции, и каждому из нас приходится заново создавать весь язык искусства. Каждый современный художник имеет полное право создавать собственный язык от А до Я. Никакие критерии не применимы к нему, так как мы не признаем больше неукоснительных норм. В определенном смысле это освобождение, но вместе с тем и суровое ограничение, потому что когда начинает выражаться индивидуальность художника, обретения по части свободы оборачиваются утратами по части порядка, а если ты больше не можешь быть в ладах с каким-то порядком, то это, в сущности, очень скверно.
Я вспомнила о кубизме. И спросила, не являлся ли он своего рода порядком. Пабло пожал плечами.
– Собственно говоря, кубизм был манифестацией смутного желания вернуться к какому-то порядку. Мы стремились двигаться в противоположном импрессионизму направлении. Потому отбросили яркость, эмоции, ощущения и все прочее, что внесли в живопись импрессионисты, стали заново искать структурную основу композиции, пытаясь упорядочить ее. Люди тогда не совсем понимали, почему мы зачастую не подписываем свои полотна. Большинство тех, что подписаны, мы подписали много лет спустя. Потому что нас искушала надежда на анонимное искусство, анонимное в смысле не выразительности, а отправной точки. Мы стремились установить новый порядок, и он должен был выражаться через разные индивидуальности. Никому не нужно было знать, что такую-то картину написал тот или другой. Однако индивидуализм был уже слишком силен, и наши планы не осуществились, потому что несколько лет спустя все кубисты, которые хоть чего-то стоили, перестали быть кубистами. Те, кто остался в кубистах, по сути дела не были настоящими художниками. Брак недавно сказал: «Слово «кубизм» выдумали критики, но кубистами мы никогда не были». Это не совсем так. Кубистами одно время мы были, но отдаляясь от того периода осознавали, что мы прежде всего индивидуальности, одержимые сами собой. Едва стало понятно, что эта коллективная авантюра — дело безнадежное, каждому пришлось находить индивидуальную авантюру. А индивидуальная авантюра неизменно возвращается к тому, кто является архетипом нашего времени, то есть, к Ван Гогу — авантюре по сути своей отшельнической и трагичной. Вот почему несколько минут назад я сказал, что все мы были самоучками. Думаю, это верно в буквальном смысле, но даже когда кубизм рушился, я сознавал, — от полной обособленности нас спасало то, что при всех своих различиях мы были художниками современного стиля. Столько было неистовых, безумных выкрутасов в тех уходах в подполье и всех прочих его манифестациях, что даже я, хоть и ограничивал себя почти исключительно прямыми линиями, участвовал в том движении на свой лад. Потому что даже если ты против какого-то движения, то все равно являешься его частью. В сущности, «за» и «против» — две различных его стороны. Таким образом, те, кто пытался устраниться от современного стиля, стали более современными, чем все прочие. От своего периода устраниться нельзя. Будь «за» или «против», ты все равно в нем.