На острове Буяне
Шрифт:
– Не было! Завтра, Семён, приходи – завтра день тоже почтовый! Не пустой! – кричали ему заранее.
Он вытирал уцелевшей рукой рваные, всегда влажные, веки и отходил к жене, говорящей в трубку. Конторские переставали щёлкать счётами, смотрели на её военную выгоревшую юбку, потом на неё саму, разминающую у аппарата папиросу «Беломор», и почтительно шептали:
– На фронте головой повредилася. От позвоночного ранения.
– А ведь на учительницу совсем было выучилася. На литературную. Ученье-то всё зазря пропало.
И снова все мелко посматривали на Семёна – не прямо, а урывками:
– Война… – вздыхали конторские над бумагами.
Все цифры с листа Погода прочитывала отрывисто и хрипло. Она говорила потом:
– Конец связи!
С клацаньем повесив трубку, Погода подхватывала своего Войну под уцелевшую руку, и они уходили, широко раскачиваясь.
«Курлы, курлы», – скрипела Семёнова деревянная нога и стучала по конторским половицам, как колотушка.
Они отправлялись к себе – то под пыльным вихрем, то под вьюгой, то под секущими дождями. И ветер всегда дул им в лицо. А маленькая Бронислава нагоняла их с толпой ребят, чтобы обязательно избить того, кто примется передразнивать Семёна за его спиной – ковылять, припадая на одну ногу, будто стала она тоже деревянная, как у Войны, и скрипуче приговаривать:
– Курлы, курлы. Курлы, курлы.
И если Брониславе удавалось избить насмешника сильно, она бывала довольна собой и горда. А если не очень, то печалилась – будто кто-то там, наверху, видел её слабую, никудышную драку и мог поставить ей за это двойку…
Иногда мальчики не отставали от фронтовиков до самого казённого дома при метеостанции, в котором жили нелюдимо Погода и Война. Он и она сидели там за столом, у окошка, и напряжённо молчали друг перед другом. Между ними зеленела бутылка водки, всегда – полная, будто одна и та же. И летом, при открытом окне, можно было услышать с улицы только один разговор, суровый и короткий.
– Нет Бога! – говорил неподвижный Война.
– Есть Бог! – отвечала Погода хрипло, через время. – Найдутся.
Рядом, на огромном огороженном поле, возносились к небу на столбах две дощатые сквозные будки, похожие на скворечницы, и одно алюминиевое ведро. Погода взбиралась на лесенки по утрам. Она сидела на верхних ступенях и курила, глядя в небо. И определяла состояние послевоенных облаков прищуренным взглядом. А движение мирного воздуха перепроверяла по направлению папиросного дыма. Туманные пряди расходились от неё на четыре стороны света, поочерёдно, покачиваясь и истаивая. Погода понимающе качала повреждённой головой, следя за ними пристально и напряжённо.
Потом в её работе получился сбой. Она не пришла в контору со своим Войной день, и другой. На третий же повезла, простоволосая, на больших санках для дров, по рыхлому и тёмному весеннему снегу, дощатый ящик из-под приборов. В нём лежал в сером всегдашнем кителе Семён Война, положив тоскующую руку на грудь. Левая, никак не встречающая другой, дотягивалась зато до ордена, совсем нового, будто не надёванного ни разу.
И медали фронтовика позвякивали недоумённо, когда Погода, одетая в пальто из шинельного
Буянские сами выбегали из домов и тревожно кричали друг другу на широком, сквозном ветру, по всем улицам:
– Айдате бегом! Там Погода Войну в одиночку хоронит!
– Ой, повредилася. Зовите старушонок скорей. А в Пскове-то – не знают, поди, про сердешного-то нашего?
– Некому-у-у! Знать!..
И много, много народа сбежалось тогда проводить его. И жарко пылали в дневном сумраке, над Семеновой свежей могилой, свитые высокие свечи в десятки фитилей – как ни над какой другой. Потому что старухи принесли второпях не правильные, а пасхальные – праздничные свечи. Но никто не понимал этой ошибки…
Только Погоды уже не было рядом, среди почтительно молчащих буянских, одетых в спешке кое-как и прикрывающих нестерпимо яркие свечи от промозглого ветра руками и плечами Она сразу отправилась курить «Беломор» – на высокую лестницу, под самое алюминиевое ведро, уставившись глазами в переменчивое небо, как в судьбу.
Малые ребята спорили, просидит простоволосая Погода на лестнице до утра или зазябнет без похороненного головного своего платка и уйдёт спать в тепло. Они остались в сырых кустах, возле метеостанции, чтобы узнать незаметно, кто оказался прав. А Бронислава вернулась домой. Весь тот вечер она писала на черновике левой рукой, не переставая, без ужина.
Утром её вызвали к доске и продиктовали предложение.
–…Броня! Разве ты левша? – спросила её озадаченная учительница.
– Я так выучилася, – хмуро ответила она от доски, не переставая стучать мелом.
– Зачем?!
– Чтобы я умела писать, если мне правую руку на войне оторвёт, – ответила Бронислава.
И велела учительнице:
– Диктуйте дальше.
[[[* * *]]]
От мороза, окрепшего к ночи, что-то треснуло в бревенчатой стене.
– Батюшки-светы! – вздрогнула Бронислава за кухонным столом.
Потом загудел с посвистом над крышей ночной ледяной ветер. И кто-то свой, древний, родной, но совсем, совсем незнакомый, начал твердить ей с высоты, как маленькой – из глубины насторожённых, прошлых времён, давно взлетевших в небо и уже не видимых с земли: «Думе на счастье – не поддавайся… Думе на счастье – не поддавайся».
Она быстро подняла взгляд на тёмную икону, стоящую высоко, на угольнике, и зашторенную теперь кружевной нарядной занавеской, белой словно иней. Суровый Бог Саваоф не видел её, потому что видел всех людей на земле сразу: бывших, настоящих, будущих и даже безвинно умерщвлённых матерями во чреве: не открывших глаза на свет и не окрещённых никем. А она не видела теперь Лика сквозь снежные кружева, потому что сама зашторила занавеску наглухо семь дней назад… Так, с занавеской, получалось скромнее – живёт она с Кешей, но не по-наглому всё же: не на глазах у иконы пока что живёт… А то ведь замуж за Кочкина этой иконой Брониславу благословляли. Не ещё за кого…