Не промахнись, снайпер!
Шрифт:
Курить всем запрещали, однако некоторые стреляли махорку или папиросы у других раненых. Врачи ругались и грозились сообщить комиссару госпиталя: «Специально смолишь, чтобы легкие подольше заживали!» Такое могли расценить как намеренное уклонение от фронта. Ничего удивительного, насмотрелся здесь разного. Видел, как растирают раны всякой дрянью, после которой они снова открывались и долго не заживали. Как, давясь, глотали мыло и симулировали язву. Врачи ничего не говорили комиссару или особисту, но стукачей хватало. Кое-кого увозили, по слухам, отдавали под суд.
Однажды
— Что ты делаешь? Помрешь ведь!
— Молчи, паря, — приложил он палец ко рту. — Не здесь, так на передке подыхать. Настучишь?
— Конечно, нет. Я тоже фронтовик
— Ну, иди тогда. Не мешай.
В саратовском госпитале я стал делать в книжке снайпера (самодельный блокнот из серой бумаги) первые записи о войне. Книжку уже проверял политработник, с любопытством просмотрел единички и сокращенные слова, обозначающие цели, которые уничтожил.
— Зря ты это пишешь, — сказал он, но блокнот вернул.
— Почему?
— А ты задумывался, почему вообще дневники нельзя вести? Чтобы не попали в руки врага.
Политработник тоже повоевал, и в глазах его читалось другое. Попади я в плен к немцам, меня бы ждала такая же судьба, как того сожженного снайпера из соседнего полка под городом Балаклея.
— Я в плен сдаваться не собираюсь. Знаю, что фашисты со снайперами делают.
Политработник ушел, а я продолжал записывать наиболее запоминающееся.
…Сержант, командир «сорокапятки» истребительно-противотанкового полка с начала наступления под Сталинградом и до мая сорок третьего года сменил четыре пушки. Три «сорокапятки» разбили, погибла половина расчета. Немецкие танки уже имели усиленную броню 50-80 миллиметров толщиной. Приходилось подпускать их на двести метров, а с такого расстояния удавалось сделать максимум три выстрела. Потом расчет разбегался.
— У кого нервы слабые, — рассказывал сержант, — начинали пальбу за полкилометра. Что толку? Их осколочными снарядами сметали. Наше орудие в январе гусеницами раздавили. Т-4, как юла, крутился, пока от пушки блин не остался, а затем дальше укатил. Я в ровике лежал. Земля мерзлая, стенки хоть и обвалились, но полметра пространства над головой имелось. Слышал, как фрицы шли. То в одном, то в другом месте раненых добивали, а меня не заметили. Отлить очень хотелось, чуть мочевой пузырь не лопнул. Штаны расстегнуть не мог, руки задеревенели. Когда до своих добрался, командир батареи спросил: «Что, от страха в штаны напустил?», а ему отвечаю: «Вот прицел от пушки, и пошли вы все к гребаной матери».
— А командир что? — интересовался я.
— Командир? Он мужик хороший, посмеялся и снова орудие под начало дал. В мае под Купянском четвертую пушку разнесло. На этот раз легко не отделался, руку перебило, и два осколка в спину поймал. Восемь километров до санбата шлепал и кровью плевался. Меня уложили на койку, даже двигаться запретили. Мол, легкие развалятся. Вот напугали! Я восемь километров отшагал, и ничего не отвалилось. Теперь вот выписки жду и мечтаю, чтобы в корпусную артиллерию перевели. Там гаубицы,
…Другой боец (звания не помню) рассказывал, как под Ростовом охранял мост. Немцы шли в психическую атаку. В рост, под барабанный бой. Положили из пулеметов не меньше взвода. Ни разу не видел, чтобы фрицы таким способом себя гробили. Наверное, бойцу, который полтора года охранял мосты, тоже хотелось выделиться.
— Всю осень и зиму мост через Иловлю стерегли, а это семьдесят километров от Сталинграда. Из караулов не вылазили, пальцы на руках-ногах поморозили.
Сочувствия его рассказы не встречали, хотя я представлял, как это тяжело расхаживать под ледяным ветром по железнодорожному мосту. Но все же лучше, чем сидеть под огнем в окопах.
— Как же тебя умудрились ранить на твоем курорте? — спрашивали другие солдаты.
Тот обижался. Вам бы такой курорт! Самолеты раза три налетали, бомбили, из пулеметов все прочесывали. Во время налета и словил пулю в грудь навылет.
— Три бомбежки, не шутка! — язвительно рассуждали раненые. — Не иначе, орден получишь.
…Говорили о судьбе, Боге. Насчет судьбы байки известные. Солдат в землянке спал, а командир его погнал связь налаживать, хотя и не его очередь. Только вылез, в землянку снаряд попал. Кто внутри остался, всех завалило, а он вот выжил. Другой возле пулемета сутками напролет дежурил. Тоже командир зачем-то вызвал. Всего-то четверть часа отсутствовал, а за это время прилетела мина, вдребезги разнесла «максим», убила второго и третьего номера расчета.
Насчет веры в Бога я комсомолец, считал себя атеистом, хотя под обстрелом шептал: «Господи, помоги!» Но всерьез не задумывался. Как, наверное, и многие другие. Когда сейчас пишут, мол, русские люди были глубоко набожными, ловлю себя на мысли, что опять кто-то расписывается за весь народ. Время, конечно, другое. Президенты в церквях со свечками службы отстаивают. Покойный отец к религии относился безразлично, его приятели-железнодорожники тоже. Слишком тяжелая работа, после нее как-то не тянуло лбом молитвы отбивать.
Некоторые солдаты постарше носили крестики, но чтобы в госпитале молились, такого не видел. Однажды возник спор, кто-то очень умный стал рассуждать, мол, вера чуть ли не от пуль спасает. Ему ответил крепко разозленный на собачью жизнь боец из пехоты, чем-то похожий на погибшего дружка Максима Усова.
— Ты где видел хоть одного попа без брюха и сытой морды? Стих поэта Некрасова читал? Кому живется весело, вольготно на Руси? Попу да коту на печке.
— Не поп, а батюшка, — поправил его верующий.
— Это тебе он батюшка и матушка. А я сам на себя всю жизнь надеялся. Соседи иногда помогали, даже бригадир колхозный, а попы вместе с Богом — никогда.
— Смотри, договоришься!
— До пули в лоб? Так я уже два раза в госпиталях валялся, сейчас в третий попал.
Вот такие разговоры шли про веру и попов.
Приехала мама. Плакала так, что ей чуть дурно не сделалось, медсестра нашатырь приносила. Я разозлился, психанул:
— Ты чего меня хоронишь заживо?