Николай Гумилев
Шрифт:
Херувимская песнь — это песнь верных христиан, т. е. тех, кто уже прошел путь воцерковления, уже может «отложить всякое житейское попечение», кто уверовал окончательно в Небесного Царя и Его Царство. Тех, кто еще только готовится к крещению, сочувствующих и любопытствующих, оглашенных Словом Божиим, но еще колеблющихся в выборе между Небесным и земным царствами, просят перед Херувимской песней уйти из храма: «Елицы оглашеннии, изыдите оглашении, изыдите. Да никто из оглашенных, елицы вернии, паки и паки миром Господу помолимся».
В 1917 году «Литургия оглашенных» в духовном бытии Гумилева завершается, начинается «Литургия верных». С этого момента «всякое житейское попечение» «откладывается»:
Ничего я в жизни не пойму, Лишь шепчу: «Пусть плохо мне приходится, Было хуже Богу моему, И больнее было Богородице».С
Глава вторая
Потомок Адама
В полном согласии с православной антропологией «земная» жизнь человека осмысляется в творчестве Гумилева как трагедия похоти — плотской и душевной, трагедия неутоленного желания как в чувственной, так и в духовной сферах бытия. Ярче всего эта мировоззренческая установка проявляется там, где мы встречаемся с одним из самых устойчивых у Гумилева мотивов превратно осуществленной мечты, разочарования в достигнутом и добровольного отказа от обладания тем, за что боролся герой. Нужно сказать, что этот мотив, плохо объяснимый, если в гумилевских персонажах видеть только «сильных людей», «завоевателей», «покорителей новых земель» и т. п., все время как бы выпадал из поля зрения исследователей, настойчиво желавших видеть в Гумилеве либо апологета Ницше, либо «русского Киплинга». Между тем примеры, извлеченные из хрестоматийно известных произведений, относящихся к разным периодам творчества, говорят сами за себя: при всем том, что излюбленными героями Гумилева действительно являются люди волевые, целеустремленные и активные, главной их добродетелью в глазах поэта оказывается духовная мудрость. «Жизненное торжество» их не обманывает, как не обманывало оно премудрого Соломона: «Видел я все дела, которые делаются под солнцем, и вот, все — суета сует и томление духа!» (Еккл. 1: 14).
Даже герои раннего Гумилева, внешне столь же экзотичные, как и брюсовско-бальмонтовские «сильные люди», оказываются все же куда более духовно чуткими — великолепие «победного» существования полного удовлетворения им не приносит, поскольку не содержит в себе чего-то, что одно только и оправдывает жизнь. Таков, например, у Гумилева император Каракалла, отказывающийся «бросить пламя в храм Иерусалима, укротить бунтующих парфян» и предпочитающий одинокое ночное бдение в священной роще Феба. В «Семирамиде», стихотворении, традиционно относимом к самым ярким образцам гумилевской «декоративно-живописной и словесно-изощренной поэзии балладного толка» (Ю. Н. Верховский), сказочная роскошь легендарного вавилонского сада не может излечить его обладательницу от странной смертной тоски:
Все манит и радует, все ясно и близко, Все таит восторг тишины, Но каждою полночью так страшно и низко Наклоняется лик луны. И в сумрачном ужасе от лунного взгляда, От цепких лунных сетей, Мне хочется броситься из этого сада С высоты семисот локтей.А в поэме «Открытие Америки», написанной уже на излете раннего периода творчества, точно такую же, внешне ничем не мотивированную тоску испытывает у Гумилева Колумб, в тот миг, когда осуществилась его мечта и испанские каравеллы причалили к берегам Нового Света:
«Мой высокий подвиг я свершил, Но томится дух, как в темном склепе. Если я награду заслужил, Вместо славы и великолепий, Дай позор мне, Вышний, дай мне цепи!»Как мы видим, в «Открытии Америки» источником «экзистенциальной тоски» героя прямо называется «томление духа», и от немедленного воспоминания об Экклезиасте здесь удержаться невозможно. Причины, породившие подобные же состояния у героев многих ранних стихотворений и поэм Гумилева, не обозначаются юным «учеником символистов» столь очевидно, но нечто неладное, разрушающее традиционный для декадентского художественного мировоззрения образ «сильного человека», почувствовал в гумилевских персонажах уже Брюсов — критик очень тонкий. Отметив, что молодой поэт «сам создает для себя страны и населяет им самим сотворенными существами», Брюсов спешит оговориться: «В этих странах […] люди […] живут и действуют не по законам обычной психологии, но по странным, необъяснимым капризам, подсказываемым автором-суфлером. И если встречаются нам в этом мире имена, знакомые нам по другим источникам: античные герои, как Одиссей или Агамемнон, Ромул, исторические личности,
Среди названных Брюсовым «историческихличностей», «измененных до неузнаваемости» Гумилевым, упоминается Дон Жуан, которому в «Жемчугах» посвящен сонет, построенный так, что этот текст можно использовать для наглядной иллюстрации православного учения о «плотской» и «душевной» похоти:
Моя мечта надменна и проста: Схватить весло, поставить ногу в стремя, И обмануть медлительное время, Всегда лобзая новые уста; А в старости принять завет Христа, Потупить взор, посыпать пеплом темя, И взять на грудь спасающее бремя Тяжелого железного креста! И лишь когда средь оргии победной Я вдруг опомнюсь, как лунатик бледный, Испуганный в тиши своих путей, Я вспоминаю, что, ненужный атом, Я не имел от женщины детей И никогда не звал мужчину братом.Следует помнить, что семантику структуры сложной строфы, и прежде всего, конечно, сонета, Гумилев всегда учитывал и даже в «Принципах художественного перевода» вывел четкую архитектоническую формулу: «Что касается строф, то каждая из них создает особый, непохожий на другие, ход мысли. Так, сонет, давая в первой катрене какое-нибудь положение, во второй — выявляет его антитезу, в первом терцете намечает их взаимодействие и во втором терцете дает ему неожиданное разрешение, сгущенное в последней строке, часто даже в последнем слове, почему оно и называется ключом сонета» (Гумилев Н. С. Сочинения. В 3 т. М., 1991. Т. 3. С. 29–31). Если предположить, что «ход мысли» в приведенном сонете определяет идея похоти — так, как она раскрыта в православной антропологии, — то схема, предложенная Гумилевым, точно проясняет замысел стихотворения: судьба Дон Жуана предстает воплощением «суеты сует», бесплодной попыткой гуманистического самоутверждения. «Мечта» гумилевского героя кажется «надменной и простой»: в юности это — плотские чувственные желания («первая катрена»), в старости — расположение к душевному покою («вторая катрена»). При всей разности этих устремлений, герою кажется, что ему удалось осуществить свои мечтания как в юности, «всегда лобзая новые уста», так и в старости, «приняв завет Христа, посыпав пеплом темя» и т. д. Отсюда у него возникает ощущение жизненного успеха, жизнь кажется ему «победной оргией», на которой он сполна смог утолить и «плотские», и «духовные» желания. Но это — лишь иллюзии пораженного грехом человеческого существа, утратившего возможность видеть подлинное положение вещей. И, опомнившись, т. е. приобретя в какой-то миг способность духовного зрения, герой с ужасом видит, что его торжество — ложно («первый терцет»): юношеские увлечения так и не привели его к подлинной любви, а старческая религиозность не дала никаких духовных плодов, так как внешне «приняв завет Христа», он так и не ощутил настоящего братства людей во Христе, «никогда не звал мужчину братом» («второй терцет»). Из главного участника «победной оргии» он обращается в «ненужный атом», проживший бессмысленную и бесплодную жизнь, единственным содержанием которой была неутоляемая похоть — как телесная, так и душевная.
Если встать на позицию православной антропологии, если увидеть в гумилевском Дон Жуане потомка Адама, отягощенного бременем первородного греха, — то ни о каких «странных, необъяснимых капризах психологии, подсказываемых автором-суфлером», речи быть не может. Напротив, герой Гумилева «живет и действует» по законам неумолимой, железной логики, присущей святоотеческому учению о человеке. Другое дело, что и для Брюсова, и для его «декадентского» окружения это учение, особенно в той части его, где речь идет о «законе греха», парализующем человеческую волю, оказывалось неприемлемым. Признание греха таковым, как его видит святоотеческое богословие, исключает всякую возможность индивидуалистического утверждения личности. Вместо образа гордого, свободного в своих поступках и помыслах «солнцеподобного» человека здесь предлагается образ несчастного больного, не сознающего всей тяжести своего недуга и безуспешно старающегося «не замечать» болезни: «ты говоришь: «я богат, разбогател и ни в чем не имею нужды»; а не знаешь, что ты несчастен и жалок, и нищ, и слеп, и наг» (Откр. 3:17).
То, насколько трудно было принять такую «правду о человеке» художнику, воспитанному на идеологии «нового искусства», мы также можем судить по ранним гумилевским произведениям, прямо обращенным к теме грехопадения.
В первом издании «Жемчугов» (1910) имеются два стихотворения, которые выражают две разные точки зрения автора на один и тот же библейский образ падшего человека. Это стихотворения «Адам» и «Потомки Каина».
Герой первого стихотворения превращается, волей юного автора, в богоборца, сознательно пожертвовавшего райским блаженством во имя знания и любви: