Перед грозой
Шрифт:
Взглянув на сеньора приходского священника, донья Лола в отчаянии закричала:
— По-вашему, она осуждена на муки вечные? Ах, нет, нет, боже мой! Скажите, что нет!
Сеньор священник начал что-то говорить ей, желая успокоить ее, утешить. Однако, словно ничего не слыша, донья Лола, совсем обезумев, вновь разразилась громкими воплями:
— Что мы сделали богу, что он так поступил с нами? Это же несправедливо! — И богохульства полились безудержным потоком, так что присутствующим пришлось сначала заткнуть уши, а затем и вовсе покинуть дом.
Дон Дионисио оставался до
Затем сеньор приходский священник направился в тюрьму. («Обычное преступление, — думает он, — обычное преступление! И это, когда уже почти десяток лет в селении не было ни одного убийства; час сатаны подвергает испытанию труд долгого времени; мои грехи, мои промахи, быть может, содействуют этому; беда тебе, пастырь, одолевают тебя слабости, несчастен ты, несчастно твое селение!») Он приказал, чтобы били колокола, и призывал молиться за упокой души погибших и во спасение живых, дабы угрызения совести мучили злодея, который, увидев перед собой приходского священника, сжал кулаки и пробормотал сухо:
— Не думайте, что я стану исповедоваться!
И еще — короче:
— Оставьте меня!
— Я пришел узнать, не смогу ли я быть тебе чем-нибудь полезен, только за этим я и пришел, — с кротостью в голосе возразил ему дои Дионисио, но на его слова преступник отвечал молчанием, молчанием, в котором раздавались, обвиняя его, удары всех колоколов.
— Почему не велите перестать бить в колокола?
— Как мы можем заставить смолкнуть глас господа?
— Я рехнусь от этого.
— Потому что не хочешь слышать, что они тебе говорят, и думаешь лишь о том, что они тебе напоминают.
— Прикажите, чтоб перестали!
— А как мы сможем прекратить вой собак, они повсюду воют всю ночь напролет?
— Хорошо сказано. Лучше уж колокола, чем собачь® вытье.
Снова воцарилось длительное молчание в темном помещении, зловеще освещаемом сосновой лучиной.
— А вы вправду хотите оказать мне милость?
— Я уже сказал тебе, я ради этого и пришел.
— Скажите им, чтобы не оставляли меня ночью в темноте.
— Я пришлю тебе керосиновую лампу.
— Вы, конечно, объявите всем, что мне страшно.
— Перед господом ты должен испытывать страх.
— Хотите, скажу вам правду? Я не верю в бога.
— В таком случае, почему ты не можешь слышать собачьего воя, не хочешь оставаться в темноте? Боишься, что тебя убьют?
— Вы хорошо знаете, что я хочу умереть, и если бы знал, что вы способны на это, попросил бы вас убить меня.
— Это ты хотел убить меня.
— Да, я и не отрицаю этого. А если так, уходите.
— Нет. Я пришел не для того, чтобы упрекать тебя. У тебя есть свои причины, а у меня свои — я хочу облегчить тебе твое одиночество, хочу укрепить твой дух.
— Нет, лучше уходите, от вашего присутствия мне еще хуже. А что касается моих причин…
— Я не хочу их знать.
— Дайте сказать! Именно вас я обвиняю за все, что делается в селении, ведь в селении невозможно дышать… Вас, но — главным образом — этого падре Исласа.
— Но ведь мы лишь
— Вы понимаете, мне не до споров.
— И я не намерен спорить с тобой сейчас. Приди в себя; когда пожелаешь все обдумать, не отрекайся ни от голосов из тьмы, ни от воя собак, ни от колокольного звона. Ты голоден? Хочешь пить?
— Нет.
— Я пошлю тебе кувшин воды. Пусть ночь даст тебе отдых. Если будет в чем нужда, я предупрежу, чтобы меня известили. А я попрошу тебя лишь об одном, тебе это будет нетрудно. Когда сегодня, или завтра, или еще позже ты вспомнишь какую-нибудь молитву, сотвори ее, не упрямься. Прошепчи ее, пусть даже она в тебе не отзовется. Я знаю, что говорю, тебе сразу станет легче. Вот тебе не дает покоя собачий вой, начни молиться, и мало-помалу ты забудешься.
— Есть то, чего нельзя забыть.
— Но это послужит спасению души твоей, вот что важно.
Сеньор приходский священник направился к двери. Колокола перестали бить. Собачий вой доносился громче.
— Послушайте, — с большим трудом произнес Дамиан, — как я могу поверить в спасение моей души?
— Пусть тебя не тревожат сомнения. Не оспаривай мыслей, осеняющих тебя. Выслушай их, не больше.
— Я… я не хотел бы остаться один… не из-за страха…
— Если ты покинешь самого себя, увидишь, что ты уже не один.
— Скажите правду: вы не радуетесь тому, что со мной такое случилось?
— Как ты можешь думать об этом? Я и сейчас хочу быть твоим падре, я хотел им быть вопреки твоему желанию, но по предназначению господню, и если бы я мог предвидеть случившееся, будь уверен, что я сделал бы все, чтобы предотвратить несчастье.
— Это невозможно. Невозможно. Временами мне кажется, что все это страшный сон.
— Единственно, что возможно, поверь мне, — спасение твоей души.
— Уходите, не думайте, что я буду исповедоваться.
— Исповедь — дело свободное, и никакая тюрьма не сможет лишить тебя этой свободы. Прощай, Дамиан, и пусть господь откроет тебе глаза.
В дверях он обернулся, чтобы сказать:
— Ты и я, все мы — грешники, но всех нас уравнивает милосердие божье.
Улицу заливала своим светом взошедшая луна, луна затишья, луна августовских зловещих предзнаменований, луна ясной росы.
Разговор с самим собой возобновляется: «Горе тебе, Пастырь, одолевают тебя слабости, горе тебе; овцы, доверенные тебе, сбиваются с пути; повсюду воют волки; и вот снова потеря — а скольких ты уже потерял, скольких еще потеряешь, с чем предстанешь перед господом? Микаэла…» В изменчивом потоке мыслей всплывают думы о племяннице Марии. «Не лучше ли было бы умереть ей в младенчестве. Ведь и она сегодня или завтра может стать жертвой эпидемии, что развращает души?» Этот эгоизм кровного родства, собственная человеческая непокорность пугают его, и приходскому священнику с трудом удается овладеть своими чувствами: «Ты должен быть свободным от семейных уз и какой-либо предпочтительности и с тем же и даже большим рвением оберегать всех своих прихожан». Здесь мысли его сбиваются. «Мария! Что будет с тобой?..» И еще пронзает словно острый шип: «Габриэль!»