Песнь об Ахилле
Шрифт:
— Итак, ты его предупредил?
— Да.
— Ты знаешь, что сделай он это, я бы его убил, — тот же ровный бесцветный тон, — или изгнал бы. Сместил с трона. Люди славили бы меня как бога.
— Я знаю, — сказал я.
Настала тишина, опасная тишина. Я все ждал, когда он повернется ко мне. Закричит, ударит. И он повернулся наконец лицом.
— Ее безопасность за мою честь. Доволен сделкой?
— Нет чести в том, чтобы предать друзей.
— Удивительно, — сказал он, — что ты говоришь о предательстве.
В этих словах было
— Ты выбрал ее, — сказал он, — вместо меня.
— Вместо твоей гордыни. — Я использовал слово hubris, которым мы обозначаем спесь, достигающую звезд, склонность к насилию и ярости.
Его кулаки сжались. Теперь, наверное, он кинется на меня.
— Моя жизнь в моей славе, — сказал он. Дыхание его рвано. — Это все, что у меня есть. Долго мне не прожить. Память — это все, на что я могу надеяться. — Он тяжело сглотнул. — Ты это знаешь. И ты позволишь Агамемнону все это уничтожить? Поможешь ему отобрать это у меня?
— Нет, — ответил я. — Я лишь хочу, чтобы память была достойна человека. Я хочу, чтобы ты был собой, не тираном, которого помнят за его жестокость. Агамемнона можно заставить заплатить и по-другому. Мы сделаем это. Я помогу тебе, клянусь. Но не так. Никакая слава не стоит того, что ты сегодня сделал.
Он снова отвернулся и замолчал. Я смотрел в его спину. Запоминал каждую складку его туники, каждую полоску высохшей соли и каждую песчинку, прилипшую к коже.
Когда он наконец заговорил, голос его был устал и слаб. Он не умеет злиться на меня, так же как и я на него. Мы как сырое дерево, которому не загореться.
— Теперь все закончилось? Она в безопасности. Должно быть, да, иначе ты бы не вернулся.
— Да. Она в безопасности.
Усталый вздох. — Ты лучше меня.
Начало надежды. Мы нанесли друг другу раны, но они не смертельны. Брисеиду не тронут, и Ахилл вспомнит себя, и мое запястье исцелится. Будут еще мгновения жизни, и за ними другие мгновения.
— Нет, — сказал я. Встал и подошел к нему. Положил руку на теплую его кожу. — Неправда. Ты был не в себе. Теперь вернулся.
Его плечи поднялись и опустились, он вздохнул. — Не говори так, — сказал он, — пока не знаешь, что еще я сделал.
Глава 27
На коврике в нашем шатре валяются три плоских камешка — занесли ли их мы, или они сами как-то попали сюда, я не знаю. Беру их в руки — чтобы было за что удержаться.
Ахилл говорит, и я вижу, как апатия покидает его. «…не стану больше сражаться за него. Каждый раз он пытается лишить меня славы, моей по праву. Повергнуть меня в сомнения и отодвинуть в тень. Он не выносит, когда кого-то славят более, чем его. Теперь я покажу, чего стоит его армия без Аристос Ахайон».
Я безмолвствую. Я вижу, как поднимается в нем ярость. Это похоже на приближающийся шторм, от которого негде укрыться.
«Без меня, их защитника, греки падут. И ему
Я помню, как выглядел он, идя к матери. Дикий блеск в глазах, его трясло, как в лихорадке. И я представил, как он встает на колени перед матерью, как выстанывает свой гнев, бия кулаками в прибрежные камни. Они его оскорбили, говорит он матери. Опозорили. Разрушили его бессмертную славу.
Она слушает, водя кончиками пальцев по белому своему горлу, скользкому, как у тюленя, — потом кивает. У нее есть задумка, решение богини, мстительное и гневное. Она сообщает о задумке, и его стоны прекращаются.
— Он это сделает? — изумленно спрашивает Ахилл. Они говорят о Зевсе, царе богов, чья голова сокрыта в тучах, а руки способны метать молнии.
— Сделает, — отвечает Фетида. — Он передо мною в долгу.
Зевс, великий равновес, возьмется за свои весы. Он заставит греков терпеть поражение за поражением, пока они не будут прижаты к морю, так чтоб ноги их запинались о тросы и якоря, а мачты и носы упирались в их спины. И вот тогда они поймут, кого им надлежит умолять.
Фетида подается вперед и целует сына, губы ее как алая морская звезда на его щеке. Потом поворачивается и исчезает, скрывшись в воде как камень, что, упав, сразу идет на самое дно.
Камешки выпадают из моих пальцев, падая на землю, бессмысленные и словно полные скрытого значения — предвестники несчастья. Будь здесь Хирон, он смог бы прочесть их смысл, предсказать наше будущее. Но его здесь нет.
— А что если он не станет умолять? — спрашиваю я.
— Он погибнет тогда. Все они погибнут. Не стану сражаться, пока он не попросит прощения, — лицо его тяжелеет, он готовится к упрекам.
Я измотан. Рука болит, и вся кожа покрывается нездоровым потом. Я ничего не отвечаю.
— Ты не слышал, что я сказал?
— Слышал, — говорю я. — Греки погибнут.
Хирон сказал как-то, что нации — самое глупое из людских изобретений. «Не может один человек быть важнее другого, откуда бы он ни был родом».
«А что если он твой друг? — спросил его Ахилл, пнув стену пещеры из розового кварца. — Или твой брат. Следует ли обращаться с ним так же, как и с чужестранцем?»
«Ты задал вопрос из тех, в которых нет согласия и среди мудрецов, — молвил Хирон. — Наверное, такой человек важнее, для тебя. Но чужестранец также чей-то друг или брат. Так чья же жизнь более важна?»
Мы примолкли. Нам было тогда по четырнадцать, и понять такие вещи нам было трудно. Сейчас нам по двадцать семь, и подобное столь же трудно понять.
Он — половина моей души, как говорят поэты. Ему скоро суждено умереть, и слава — все, что останется после него. Это его дитя, дражайшая его часть. Стоит ли мне упрекать его за это? Я спас Брисеиду. Я не могу спасти всех их.
Теперь, наконец, я знаю, как ответил бы Хирону. Я бы сказал, что не может быть тут правильного ответа. Что бы ты не выбрал, ты будешь неправ.