Похищение Европы
Шрифт:
– Давай ещё год подождём, может закончится эта разруха?
– Ты сам веришь в то, что говоришь? Что закончится? Это разрушать легко, а чтобы привести всё в порядок… Ой, не знаю. Увидим ли мы это на нашем веку, а ребёнку расти надо.
– Ты думаешь, ему будет хорошо расти без матери?
– Ну не трави ты душу!
Родители сидят при свече и тени от её света начинают колыхаться в прихожей всякий раз, как повышаются голоса.
– Слушай, давай так: я ещё с этим договором попробую, – слышен не очень уверенный голос отца. –
– А если в очередной раз прогоришь? Твой бизнес вот уже где сидит. Долгов набрал, квартира в залоге. Если что не так пойдёт, нам с Денисом на улице жить?
Прислушиваясь к звукам ссоры, я рассеяно переключаю режимы фонаря: лампа дневного света, лампа накаливания, мигалка. Когда голос матери срывается на крик, я ненароком включаю сирену, и тут же испуганно щёлкаю переключателем обратно, но отец с матерью уже стоят на пороге комнаты.
– Случайно нажал, – оправдываюсь я.
Они снова уходят, но я в последний момент возвращаю мать:
– А как правильно пишется: «сница сон» или «снится сон»?
– Сница-синица, – передразнивает она и, поднимая сползший на пол край пледа, запахивает его у меня на груди, склоняется, читая мою писанину в тетради.
Объясняя мне, она немного успокаивается, и когда возвращается к отцу на кухню, ссоры уже не слышно, – так, негромкий разговор. Но фраза, сказанная перед этим в пылу ссоры терпеливой и борющейся за чистоту русского языка матерью, до сих пор режет мне если не слух, то память: «Из тебя бизнесмен, как из говна пуля!»
Свет фонаря медленно, но неуклонно тускнеет и вскоре становится невозможно писать. Уроки опять не закончены. В десять часов, когда дадут свет, я буду уже крепко спать.
Мать входит со свечой в руке, стелет мне постель, суёт с одной стороны под одеяло грелку, с другой – деформированную от горячей воды пластиковую бутылку. Я стою у огромного книжного шкафа, поставленного в мою комнату специально для того, чтобы я с детства привыкал к книгам. Одна из книг нравилась мне больше других потому, что была самой толстой, а чем толще книга, тем она интереснее. При условии, что это не школьный учебник.
Та книга и сейчас стоит на полке: Ирвинг Стоун «Муки и радости», пугая меня своей толщиной с той же силой, с какой в детстве притягивала.
– Ну что застыл? – говорит мать. – Умываться, чистить зубы и спать.
– Давай, я утром почищу, а? Холодна-а!
– Это, что за разговоры? Ты мужчина, или нет? – Она поднимает край висящего с моих плеч пледа, распрямляет его как мантию короля. – Я сегодня твой верный паж. Вперёд, мой господин.
Умывшись, ложусь в обнимку с грелкой. Поцеловав меня и пожелав спокойной ночи, мать ещё ходит по комнате со свечой в руке, собирая разбросанные мною вещи. С потолка на длинном шнуре висит бессмысленный светильник, тень его движется по кругу как на привязи, то укорачиваясь, то удлиняясь. За окном слышны далёкие полицейские сирены,
– Воют и воют, – говорит мать, вернувшись в кухню.
– Раз нашли бензин для выезда, значит что-то серьёзное.
Сухой мучительный кашель душит отца, сбивает пламя со свечи. На стенах прихожей гаснет колеблющийся бордовый отсвет. Отец долго кашляет, чиркая о коробок ломающимися спичками.
Свет автомобильных фар бежит по полкам, перебирая книги. Мать любит иногда вот так же скользнуть тылом указательного пальца по корешкам книг, – звонким ноготком как мальчишка палкой по забору: «Здесь мудрость всего человечества за сотни лет».
Автомобиль проезжает, «мудрость человечества» гаснет, а вместе с нею гаснет и циферблат часов, – слышно только как в темноте скачет на одной ноге стрелка, будто играющая в классики девчонка шлёпает подошвой сандалетки по расчерченному мелом асфальту, да бессильно скулят за голубоватым заснеженным окном далёкие полицейские сирены.
Такими я и запомнил те годы после развала Союза.
– В прихожую отнеси, – говорю, глядя, как Влад снимает кроссовки и аккуратно – один к другому – пристраивает их на подоконнике.
– Не, я обратно через окно вылезу.
Спрыгнув в комнату, он разглядывает плакаты на стене, будто впервые видит их. Через минуту кричит мне в гостиную:
– Давно хотел спросить, почему у тебя на всех стенах сплошная разруха?
Найдя в баре забытую бутылку виски и, прихватив квадратный стакан, возвращаюсь в комнату, киваю подбородком на плакат, который рассматривает Влад.
– Это Детройт.
Он недоумённо пожимает плечами, переходит к другому плакату.
– Балаклава, – поясняю я, скручивая с горлышка бутылки колпачок. – Заброшенная база подводных лодок в Крыму, а там – кладбище паровозов в Боливии.
– Ну и зачем тебе всё это? У нас такого добра мало? Я на день по Молдавии с фотоаппаратом поеду, – у тебя места на стенах не останется. Повесил бы здесь «Астон- Мартин-Рапид», – он поочерёдно тычет указательным пальцем в плакаты. – Здесь девятьсот восемнадцатый «Спайдер». Было бы дело.
– В этих местах есть своя красота, – наливая виски в стакан, киваю подбородком на клавиатуру. – Набери «Красота заброшенных мест».
Он набирает, некоторое время смотрит картинки, потом равнодушно поворачивается ко мне.
– Это на любителя. По мне, так никакой красоты в этом нет. Разруха она и в Африке разруха. – Он смотрит на одинокий стакан. – Может, возьмёшь со мной?
– Первый день меня знаешь?
– Ладно, будь здоров! – Он залпом выпивает, морщась, смотрит на дно стакана: – Самогон.
В этом весь Влад. Когда были в Германии, он восхищался, неторопливо потягивая местный виски: «О! Это дело, не то, что наше вино. Европа!» Теперь – самогон! Уедет в Россию, будет говорить: «О! Это настоящая русская водка, не то, что у нас».