Привычное дело
Шрифт:
У самой деревни в безветрии пахло печеным тестом.
Топились субботние бани, кто-то рубил на грядке скрипучую, как бы резиновую капусту, и валек очень звучно шлепал у портомоя. Стайка сейгодных телят стабунилась у изгороди на придорожном пригорке, телятам лень щипать траву, одни лежали на траве, другие дурачились вокруг Катерининой Катюшки.
Девочка, выросшая за лето из пальтишка, в красных шароварах и резиновых сапожках, сделала на лужке "избу"
из досок и четырех кирпичей, раскладывала фарфоровые черепки и напевала. Обернулась, начала стыдить провинившегося
– Бессовестный! Вчера лепешку съел, сегодня фартук жуешь. Бессовестный, пустые глаза!
И замахнулась на теленка изжеванным фартуком.
Теленок, не чувствуя вины, глядел на Катюшку дымчатофиолетовыми глазами, белобрысые его ресницы моргали потешно и удивленно...
– Не стыдно?.. "Называют меня некрасивою, так зачем же...-я вот тебе!..-он ходит за мной?"
Катюшка увидела Степановну, застеснялась, затихла.
– В школу-то нонче ходила?-спросила Степановна.
– Ходила,- Катюшка стыдливо заулыбалась,- сегодня только два урока было.
– Ну и ладно, коли два.
Степановна, глубоко вздохнув, направилась в деревню.
Ворота Ивана Африкановича были не заперты. Степановна взялась за скобу. Евстолья сидела и качала зыбку. Старухи, как увидели друг дружку, так обе сразу и заплакали. Они говорили обе сразу и сквозь слезы, и Вовка, сидевший за столом с картофелиной в руке, озадаченно глядел на них, тоже готовый вот-вот зареветь. Он и заревел. Тогда Евстолья сразу перестала плакать, вытерла ему нос и прикрикнула:
– Я вот тебе! Это еще что за моду взял!.. Все-то, матушка Степановна, горе, горе одно, ведь где тонко, там и рвется. Сколько раз я ей говорила: "Уходи, девка, со двора, вытянет он из тебя все жилушки, этот двор". Дак нет, все за рублями, бедная, гонилась, а ведь и как, Степановна, сама посуди, семеро ребят и барина съедят, их поитькормить надо.
– Да... да... как жо, милая, как не кормить... да...
– ...Встанет-то в третьем часу, да и придет уж вечером в одиннадцатом, каждой-то божий день эдак, ни выходного, ни отпуску много годов подряд, а робетешка-ти? Ведь их тоже - надо родить, погодки, все погодки, ведь это тоже на организм отраженье давало, а она как родит, так сразу и бежит на работу, никогда-то не отдохнет ни денька, а когда заболела первой-то раз, так и врачиха ей говорила, что не надо больше робят рожать; скажу, бывало, остановитесь, и так много, дак она только захохочет, помню; ну вот, опять, глядишь, родить надотко, один по-за одному...
– Дак в приют-то взяли ково?
– Красные солнышки, поехали, дак ручками-то и машут и машут, а я стою на крылечке-то, не могу и слова выговорить, взяли в приют двойников-то, мясо возил в район да Мишку с Васькой увез на разу, да Анатошку в училище сдал, а Катюшку-то, Митька пишет, чтобы посылали, ежели кто в Мурманское-то поедет, дак вот и жалко, матушка, до того жалко робят-то, что уж и ночамито не сплю, не сплю, Степановна, хоть и глаза зашивай.
– Как, милая, не жалко, как не жалко...
– Танюшка-то там, с Митькой, теперече живет, паспорт, пишет, выдали и на работу на хорошую устроил Митька-то, а ежели и Катюшку опять туда, дак на
– А лучше теперече, Евстольюшка, лучше.
– Дак покосила-то каково, добро?
– И покосили дородно. Нюшка, когда день-то давали, на два стога нахрястала, и управили вовремя; ежели прикупим пудов с десяток, дак и прокормим корову-то.
– Вот и наша-то, как дали день-то, так и убежала в ночь косить-то, да всю ночку и прокосила, да и надсадилась, утром и не поела, опеть убежала, а в обед вдруг Мишка Петров и бежит: "Евстолья, давай скорей за фершалом посылай!" У меня, матушка, так сердце и обмерло.
Привезли ее на телеге, Катерину-то, да подрастрясли, видать, дорогой-то, повалили мы ее на кровать, а она, сердешная, только глотает горлом, только глотает да все руками у постели шарит, зовет робетешок, а уж сама и говорит еле-елешеньки и белая вся как полотенышко...
Евстолья опять заплакала, потом заткнула за ухо морозную прядь, утерла глаза.
– Вот фершалица-то пришла да уколов поделала, говорит, пусть лежит, чтобы не шевелилась, не тревожилась, да и ушла, а я ночью-то от постели не отходила, все караулила, она, Катерина-то, уж в первом часу глаза-ти открыла да и говорит: "Мама, это ты сидишьто?"-"Я, я, милая, лежи ты спокойно, лежи, ради Христа".- "Ну вот,- говорит,-мне, мама, и лучше стало.
Гришка-то,-спрашивает,-с Катюшкой пришли домой?".
Я гу: "Пришли, пришли". А сама вот плачу, вот плачу.
"Мама,-говорит,-нет от Ивана-то письма?" Я говорюнет, нету, а сама думаю: наплюнула бы ты на него, на пустоголового,-ишь, в самой сенокос в бурлаки уехал, все бросил, а тут и майся. Вот поговорили мы с ней, я и говорю: "Может, самовар поставить, кипяточку бы попила, может, и лучше будет". Она мне и говорит: "Поставь, мама, самовар-от". Я только лучинок нащепала да углей наклала, чую, она меня и зовет... Ой, матушка, Степановна, подошла я это ко кровати-то, села у изголовья, а она за руку меня ловит да воздухом-то ухлебывает. "Мамушка,-говорит,- разбуди ребят-то, ведь я умираю..." Я-то, милая, сижу плачу, не знаю, чего делать, а она только после и сказала уж без памяти, видно сказала: "Иван, ветрено,-говорит,-ой, Иван, ветрено как!"- да тут и вытянулась, чую, затихла вся...
– Немного и помучилась, сердешная.
– Немного, немного, а у меня, Степановна, зажало все вот тут, зажало как тут-то, я, милая, и встать не могу, самовар-от согрела да обмыла ее, голубушку, обрядила ее, уж утром и робетишечек не будила... Как оне у меня пробудились да матку-то увидели... Ой, господи, царица небесная! Маруся-то глядит на меня и спрашивает: "Баба.
баба, а мама-то пошто не встает, она спит, наверно?" Я говорю: "Спит, милая, спит, уснула твоя мама..."
– Царство небесное, светлое ей место,-сказала Степановна и перекрестилась.