Прощальный вздох мавра
Шрифт:
Забавно, что именно крикет, самая индивидуалистическая из всех командных спортивных игр, стал основой жестко иерархической, неосталинистской внутренней структуры «Оси Мумбаи», или ОМ, как вскоре стали называть партию; к примеру, – мне впоследствии довелось узнать это очень хорошо – Раман Филдинг создавал из преданных ему бойцов «команды» по одиннадцати человек, и в каждом таком маленьком взводе был «вожак», которому клялись беспрекословно подчиняться. Руководящий совет ОМ до сей поры носит название «первые одиннадцать». С самого начала Филдинг потребовал, чтобы его называли Капитаном.
Старое прозвище, бывшее в ходу, когда он рисовал карикатуры, теперь в его присутствии не звучало, но по всему городу можно было видеть знаменитое изображение лягушки – Голосуй за Мандука! – нарисованное на стенах или приклеенное
К тому времени он уже решил отказаться от отцовского наследия и исключил историю про «только один филдинг» из своего репертуара. Он начал вешать иностранным журналистам лапшу на уши, рассказывая о том, что отец его был образованный, культурный, начитанный человек, интернационалист, взявший фамилию Филдинг из преклонения перед автором «Тома Джонса».
– Вы пишете, что я ограниченный и зашоренный, – упрекал он журналистов. – Что я ханжа и слепой фанатик. А на самом деле у меня с детства был широчайший кругозор. Я, если хотите, человек плутовского склада.
Аурора узнала о том, что ее произведение вновь вызвало гнев этого влиятельного земноводного, когда из своей галереи на Кафф-парейд позвонил взволнованный Кеку Моди. ОМ объявила о своем намерении устроить поход на маленькую выставку Кеку, утверждая, что он бесстыдно демонстрирует порнографическое изображение сексуального насилия, чинимого мусульманским «спортсменом» над невинной девушкой-индуской. Возглавить поход и обратиться к собравшимся с речью намеревался сам Раман Филдинг. Полицейские присутствовали, но явно в недостаточном количестве; угроза бесчинств вплоть до поджога галереи была совершенно реальна.
– Подожди, – успокоила Кеку моя мать. – Я знаю, как унять эту лягушатину. Дай мне ровно тридцать секунд.
Через полчаса поход был отменен. На спешно созванной пресс-конференции представитель «первых одиннадцати» зачитал заявление, где говорилось, что ввиду скорого наступления Гудхи Падва – праздника Нового Года у махараштрийцев – антипорнографический протест откладывается, дабы возможная вспышка насилия не омрачила радостного дня. Кроме того, прислушавшись к голосу народного негодования, галерея Моди согласилась убрать оскорбительную картину. Не выходя за порог «Элефанты», моя мать предотвратила надвигающийся кризис.
Нет, мама. Это была не победа. Это было поражение.
Первый разговор между Ауророй Зогойби и Раманом Филдингом был кратким и деловым. Она не стала просить Авраама сделать за нее грязную работу. Она позвонила сама. Я это знаю: я присутствовал при разговоре. Годы спустя я узнал, что телефонный аппарат на столе у Рамана Филдинга был не простой, а особый, американского производства; трубка была сделана в виде ядовито-зеленой пластмассовой лягушки, и вместо звонка раздавалось кваканье. Я отчетливо вижу, как Филдинг прижимает
– Сколько? – спросила она. И Мандук назвал цену.
Я потому решил привести полностью историю с «Поцелуем Аббаса Али Бека», что вхождение Филдинга в нашу жизнь имело для последующих событий немалое значение; и еще потому, что Аурора Зогойби из-за изображенной ею сцены на крикетной площадке стала тогда, скажем так, слишком хорошо известна. Угроза насилия отступила, но показывать картину было нельзя – ее удалось спасти, лишь переместив в обширную «невидимую» часть города. Некий принцип подвергся эрозии; с холма, подпрыгивая, скатился камешек – плинк, плонк, планк. В последующие годы эрозия зайдет много дальше, и за маленьким камешком последует немало увесистых глыб. Аурора, впрочем, никогда не придавала «Поцелую» особенного значения ни в идейном, ни в художественном плане; для нее это была jeu d'esprit, творческая игра, мигом задуманная, легко исполненная. История эта стала, однако, зловещим предзнаменованием, и я был свидетелем как ее раздражения из-за необходимости без конца защищать картину, так и ее гнева из-за легкости, с какой этот «муссон в стакане воды» отвлек внимание общественности от массива ее действительно значимых работ. По требованию печатных изданий ей приходилось глубокомысленно рассуждать о «подспудных мотивах», хотя в реальности были всего лишь прихоти, изрекать нравственные сентенции по поводу того, что было только (только!) игрой, и чувством, и развертывающейся, влекущей, непререкаемой логикой кисти и освещения. Ей надо было опровергать обвинения в социальной безответственности, выдвигаемые разнообразными «экспертами», и она сварливо цедила, что во все времена попытки взвалить на художников бремя социальных задач кончались провалом – тракторным искусством, придворным искусством, приторной мазней.
– За что я больше всего ненавижу ученых дураков, которые лезут из земли, как зубы дракона, – сказала она мне, яростно работая кистью, – так это за то, что они и меня делают ученой дурой.
Вдруг она обнаружила, что ее публично начали называть – в основном люди из ОМ, но не только они – «художницей христианского вероисповедания»; один раз даже «этой христианкой, вышедшей замуж за еврея». Поначалу подобные формулировочки вызывали у нее смех; но вскоре она поняла, что смешного, в общем-то, мало. Как легко человеческая личность и жизнь, полная труда, действия, сближений и противостояний, может быть смыта под этим напором!
– Как будто, – сказала она мне, мимоходом используя крикетную метафору, – у меня нет ни одного очка на ихнем чертовом табло. – Или, в другой раз: – Как будто у меня не осталось ни гроша в ихнем чертовом банке.
Не забыв предостережений Васко, она отреагировала характерным для нее абсолютно непредсказуемым образом. Однажды в те темные годы в середине семидесятых – в годы, которые память рисует тем более темными, что их тирания нами почти не ощущалась, что на Малабар-хилле чрезвычайное положение было так же невидимо, как незаконно возведенные небоскребы и лишенные всяких прав бедняки, – она в конце долгого дня, проведенного нами вместе в мастерской, презентовала мне конверт, содержащий авиабилет в Испанию в один конец и паспорт на мое имя с испанской визой.
– Не забывай продлевать, – сказала она мне. – И билет, и визу, каждый год. Я-то уж никуда не побегу. Если Индира, которая всегда черной ненавистью меня ненавидела, захочет прийти по мою душу, она знает, где меня найти. Но тебе, может, и придется когда-нибудь последовать совету Васко. Только к англичанам не езди. Их мы уже нахлебались. Поищи себе Палимпстину, поищи свой Мавристан.
И привратнику Ламбаджану она тоже преподнесла подарок: черный кожаный ремень с ячейками для патронов и застегивающейся на клапан полицейской кобурой, в которой лежал заряженный пистолет. Она заставила его пройти курс стрельбы. Что касается меня, я спрятал ее подарок, и впоследствии из суеверия неизменно возобновлял и билет, и визу. Я держал заднюю дверь открытой и знал, что меня постоянно ждет готовый к вылету самолет. Я начал отлипать от родины. Как, впрочем, и многие другие. После периода чрезвычайщины люди стали смотреть на вещи другими глазами. До чрезвычайщины мы были индийцы. После нее мы стали христианско-еврейской семьей. Планк, плонк, плинк.