Росстань
Шрифт:
Кто принес эти слухи, неизвестно, но они упорно кочевали из дома в дом, обрастая страшными подробностями. Алеха Крюков на людях ходил пасмурный, разговоров о дочери избегал.
— Не береди душу, — обрывал он собеседника, если тот начинал неуместный разговор.
Жена его, увидев жалостливые глаза соседок, принималась плакать.
Крюковы знали о судьбе дочери, но делали вид, что слухам верят. Матери же даже не приходилось и притворяться. Она и верила сообщению тайного гонца, и жадно прислушивалась к разговорам.
— Ох, болит мое сердце, — жаловалась она Алехе.
Семеновская милиция Алеху не
Морозы не отпускали. Японцы растаскивали в поселке изгороди, отбирали дрова и аргал. Над белыми трубами школы круглые сутки дрожали дымки. Школу превратили в крепость. С наружной стороны школьного заплота построили ледяной вал. В заплоте прорубили бойницы. Мимо школы проходить страшно. Не стреляют оттуда, из-за ледяных заплотов, не кидают на шею прохожим волосяные арканы, а страшно. Чужой стала школа, непонятной. Иногда провозят туда каких-то людей и ворота в ледяной стене захлопываются за ними, как капкан. И как-то уже под утро донесся из школы хриплый смертный крик, да и оборвался разом.
В поселке о японцах говорили темное, нехорошее. Будто в углу ограды лежат поленницей русские мужики в исподнем. Мерзлые. Будто пол в боковой комнате липкий от крови.
Но при встречах со справными казаками японский офицер вежливо и загадочно улыбался.
— Русский мужик, хороший мужик, — говорил он.
Поговаривали, что скоро каждый двор должен отдать чужакам по овце и по пуду пшеничной муки. Пшеничной потому, что яришной они не едят. Последнее почему-то особенно озлобляло, и даже из богатых домов на японцев посматривали косо.
— Этакую прорву кормить… Крупчатку им подавай.
Японцы без надобности в морозные дни на улицу не показывались. Шубы и лохматые шапки мало спасали от холода. И как-то случилось совсем удивительное.
Рано утром, задолго до света, гнал Алеха Крюков на водопой оставшихся трех коней. Недалеко от школы, там, где улица перегорожена волокушами и телегами, обычно торчал часовой. Стоял он и сейчас. Хоть и знал старый казак Крюков службу, а заговорил с часовым.
— Что, паря, стужа? Холодно, говорю.
Японец ничего не ответил, даже не повернул голову.
— Ну и хрен с тобой, — обиделся Алеха и, перекинув с плеча на плечо пешню, свернул в проулок, ведущий к Аргуни.
Разбив в проруби лед и напоив лошадей, Алеха той же тропинкой возвращался домой.
Часовой стоял в прежнем положении, широко расставив ноги, опираясь на винтовку, и затаенно, недобро молчал.
Не снимая рукавицы, Алеха перекрестился, кошачьими шажками приблизился к японцу. Заглянул под башлык. Он увидел белое застывшее лицо, льдинки, сморозившие веки.
— Отвоевался, — шепнул Алеха.
Дома он рассказал о замерзшем на посту часовом, а к полудню об этом случае знал весь поселок. Оказывается, и еще кто-то видел японца, но уже без винтовки. Винтовку стащили. В сердцах Алеха хлопнул широкой ладонью по столешнице, да так, что подскочили и испуганно звякнули стаканы. И ушел во двор. Жена посмотрела ему вслед, недоумевая: что бы это так могло разозлить мужика?
II
На зиму
Нынче собирались ехать на заимки с большой охотой: спокойнее там, от чужаков подальше. И учеников взяли с собой. Школа все равно не работала.
На заимках вроде ничего не изменилось. Как во вчерашнюю жизнь без войны, без душегубства вернулись. Правда, на Шанежной стоят три десятка казаков — прессуют сено, но они власть свою мало показывают: сеном занимаются да присматривают за семьей партизанского атамана Осипа Смолина, как бы не сбежала.
Шанежная — заимка большая, землянок пятьдесят. Степанка и Шурка Ямщиков с толпой сверстников целыми днями в сопровождении собак носились по тропинкам между землянок, уходили в сопки, ставили по сиверкам петли на зайцев.
Степанке накануне Первого Спаса исполнилось двенадцать годов. Большой уже. Две зимы в школу ходил. Когда-то — Степанка это знает — жили они хорошо, справно. Каждую осень забивали на мясо корову, бычка-двухлетку, три-четыре овцы. Были у них и добрые кони. Но приключилась беда: злосчастной ночью переправились с той стороны хунхузы и угнали косяк коней. Попали в этот косячок и четыре — самые лучшие — лошади Степанкиного отца, Илюхи Стрельникова. Другим домам вышел, конечно, убыток немалый, а Стрельникову — прямо разор. Подался тятька с двумя приятелями — с Алехой Крюковым и Никодимом Венедиктовым — по следу хунхузов. След потеряли, и приятели вернулись обратно. А тятька — по их рассказам — решил махнуть на Хайларский базар, где часто сбывали хунхузы ворованных лошадей. Приятели Илью отговаривали, пользы от этого получилось мало. Уехал Илья и с тех пор сгинул. Шесть лет прошло. Был бы живой — давно уж вернулся. Остались шестилеток Степанка и его тринадцатилетний брат Савка без отца.
Федоровна, мать Степанки, два года ставила в церкви свечи толстые, яркого пламени, рублевые. А потом потоньше — где их, рублей этих, взять.
Через два года надела черный платок, плакала, билась на холодном церковном полу, молилась. Оплывала, таяла перед образом тоненькая свечка, поставленная за упокой раба Божьего Ильи.
— Господи… Господи-и… Жить как? Научи.
Умела Федоровна мало-мало бабничать. Пригодилось.
Все кусок хлеба в дом. С тех пор стала для многих бабушкой. В тридцать семь лет-то — бабушкой. Го-осподи! Милостивый!
— Не ропщу я, Господи. За грехи наши тяжкие наказуешь… не ропщу я…
Год назад женила Федоровна старшего сына, Савку. Хоть и рано женить, а женила. Крепче привязан будет к дому. Время-то смутное, не доглядишь — уйдет из дому. Хоть к этим самым партизанам уйдет. А от жены не так просто. На службу Савку не возьмут — хромает парень.
Ударившие морозы загнали ребятишек в жилье. Заледеневшие окошки пропускают мало света, и в просторной землянке даже в полдень стоит полумрак. По углам прячутся густые тени. Федоровна, мать Степанки, в землянке за старшую. Народу в землянке живет много. Благо уже все большие. Степанка младший, а уже помощник.