Салон в Вюртемберге
Шрифт:
Вечером я вышел из дому. Но она снилась мне всю ночь. Да и почти все последующие ночи я грезил только о ней. Много раз ее образ во сне орошал мне живот и руку.
Я играл с Дельфиной. И пытался все забыть. В том году нас атаковали целые полчища ос. Я остервенело боролся с ними, стараясь уберечь Дельфину. Иногда мне удавалось убить несколько штук. На память приходили наши детские соревнования – у кого окажется больше мертвых ос – и наша ненависть к муравьям, уховерткам, комарам, саранче, пчелам, мокрицам, гусеницам и жукам; мы испытывали ужас перед шершнями, людьми и пауками, гораздо спокойнее относились к кузнечикам, земляным червям, головастикам и мухам и уж совсем благосклонно – к улиткам, а также к сосновым шишкам, белкам, лягушкам, уклейкам и бабочкам.
Десятого августа мы с Сенесе отправились в Париж. Изабель получила назначение в Рю-эй-Мальмезон. Сенесе надеялся добиться работы в каком-нибудь парижском музее. С помощью Дени Обье и Андре Валасса – друзей
Мадемуазель Обье возлежала в монументальном шезлонге с плюшевой обивкой цвета осенней листвы. «Месье Шенонь, идите сюда, присядьте рядом со мной», – сказала она, указав мне на белое кресло, стоявшее рядом с раскидистым, цветущим круглый год кустом мимозы, чье благоухание – особенно после Борма – прямо-таки одурманивало.
«Ах, друг мой, – вздохнула она. – Как же я любила кюрасо!»
Больше ей нечего было сказать. Похоже, мое присутствие все-таки стесняло ее. Наконец она раскрыла рот, чтобы похвалить сласти от «Буасье», вслед за чем снова наступило молчание. После долгой паузы она поведала мне, как тоскует по тем временам, когда клейкую бумагу еще называли «бодрюш». [31]
31
Газонепроницаемая пленка из кишок животных, из которой делали воздушные шары.
Нам пришлось совершить три или четыре поездки на моем внедорожнике, чтобы переправить в новый дом все книги, пюпитры для книг, камешки и лампы Флорана. В то лето Мадемуазель неизменно ходила в белом. Она носила платье из белой саржи и белый капор с тюлевыми завязками, стянутыми под подбородком.
Сенесе считал мадемуазель Обье кем-то вроде матери, – по крайней мере, он постоянно сравнивал ее характер и перемены настроения с поведением своей родной матери. Мать Сенесе, по его словам, страдала одним пороком, который он считал совершенно невыносимым. С возрастом этот порок усугублялся, становясь все неприятнее, все назойливее. Он утверждал, что при каждой их встрече мать изощрялась в придумывании историй из его детства, не имевших ничего общего с реальностью. Она «вспоминала» трогательные, сусальные сценки с участием сына, его геройские поступки, – эти рассказы он даже не решался мне передавать. «Вспоминала» остроумные словечки, произнесенные им в возрасте двух лет, в возрасте одного года, чуть ли не в материнском чреве, и отличавшиеся философской глубиной максим Франсуа де Ларошфуко или, если обратиться к Библии, мудростью пророчеств Амоса.
Сенесе пытался слушать, елико возможно, учтиво и бесстрастно. Но очень скоро его раздражение вырывалось наружу. Эти фальшивые воспоминания, с их розовыми, пасторальными и абсолютно неожиданными картинками, с приторно-сладенькой моралью, приводили его в ярость. Когда же он пытался восстановить правду – или хотя бы припомнить более или менее объективные, реальные факты, близкие к правде, – мать возмущалась так, словно это он ей лгал. «Ты все видишь в черном свете!» – гневно восклицала она, и ее рассказ тут же терял всю свою сладость, превращаясь в едкое обличение. Сенесе громко негодовал, но стоило ему напомнить матери события, которые она уж никак не могла игнорировать, настолько сильно они повлияли на их жизнь тех лет, как она переставала его слушать, пожимала плечами и «давала голову на отсечение», что его слова – отъявленная ложь. При этом самое худшее, говорил Сенесе, было то, что она искренне верила в свои россказни, а он искренне верил в свои доводы или, по крайней мере, в собственную правоту. Но самое горькое, признавался он мне как-то после телефонного разговора с матерью (в Маране было очень жарко, мадам Сенесе сильно страдала от этой жары, но, несмотря на зной, все-таки ухитрилась «вспомнить» еще несколько мифических сценок из детства сына), состояло в другом: по мере того как она приближалась к смерти, он буквально физически ощущал полное отсутствие их общего прошлого. Они оба еще были живы, а их воспоминания уже обратились в прах.
В отличие от моего отца, отец Сенесе проводил большую часть времени в заграничных разъездах. Таким образом, Сенесе был прочно связан с матерью и спал в детской кроватке, стоявшей в ее спальне, однако эта связь спорадически прерывалась, и, может быть, именно этим объясняются его неустанные и жалкие ритуальные обряды. Никакой страх, говорил Сенесе, не может сравниться с
Этот переезд занял на день больше, чем мы предполагали. Грузовик, который должен был доставить мебель из домика в Пренуа (родители Изабель приехали туда из Лон-ле-Сонье, чтобы организовать эту перевозку и проследить за ней), сломался в дороге и прибыл с двенадцатичасовым опозданием. Сидя в одиночестве и бездействии, я мечтал об Ибель, о теле Ибель, и страдал. Тщетно я пытался подавить в себе приступы вожделения, ярости, тоскливого страха. Мы решили не возвращаться на Средиземное море днем 15 августа и уехали только под вечер. В результате мадемуазель Обье неожиданно обрела аудиторию на весь этот день. В четверть третьего, едва мы покончили с безвкусной грушей в сиропе, мадемуазель Обье поднялась и объявила, что пора переходить в музыкальный салон; в эту минуту я искренне пожелал ей смерти. Но она тронула меня за плечо, и я покорно встал. Снова поднял я крышку желтого «Эрара». Она порылась в куче нот и вытащила оттуда какую-то розовую рвань.
«Ну что, споем?» – просюсюкала она.
Я не пожалел бы нескольких месяцев жизни, лишь бы потолок в этот миг треснул и с грохотом рухнул ей на голову. Эти старозаветные натужные послеобеденные услады внушали мне живейшее отвращение. Но делать нечего: мы настроились, если можно так выразиться, или, по крайней мере, попытались объединить, насколько это возможно, несколько звуков, исторгнутых молоточками рояля и горлом Мадемуазель.
А потом на ее лице разверзлась темная дыра с трепещущими краями, из которой полилась неверная, блеющая мелодия, и я стыдливо отвел взгляд от старой груди, судорожно вздымавшейся при каждом новом вдохе.
Утром 16 августа мы уже вернулись в Борм, где подробно описали Дельфине и Изабель Сенесе дом с маленьким садом в Шату. Изабель держалась как-то странно, выглядела озабоченной, избегала встреч со мной, да и сам я держался насколько возможно дальше от нее: уезжал на машине купаться, лежал на пляже, читал.
Лето становилось все жарче и жарче. Изабель торопила нас с отъездом, ей хотелось покончить с этой игрой в прятки, тягостной и одновременно таившей в себе немало соблазнов и кокетства. Кроме того, ей не терпелось увидеть домик в Шату, обустроить его, вновь увидеться с друзьями из Сен-Жермена, подготовить Дельфину к первому школьному году. Но Сенесе заканчивал свою диссертацию и просил чтобы мы дали ему недельную отсрочку. Похоже, «головы Медузы» уже начали обретать реальные формы. Однако 22 августа Сенесе получил телеграмму с сообщением, что его мать тяжело больна. Он поехал в Борм, на почту откуда позвонил в Маран. Убийственная жара стояла повсюду, даже на атлантическом побережье. Мать сказала, что у нее был легкий гипертонический криз. И что не стоит беспокоиться. Он стал звонить ей каждый вечер. Изабель решила ехать в Шату 28 или 29 августа, чтобы проверить и изменить, если нужно, расстановку вещей и мебели, за которую несли ответственность мы с Сенесе и которую, честно говоря, сделали кое-как.
Вечером 28-го Сенесе в очередной раз позвонил матери, но к телефону подошла медицинская сестра-монахиня – довольно странная и резкая особа, – которая сообщила ему, что у матери был новый криз и что она не может говорить. Сенесе испугался всерьез. Мне вдруг показалось, что он так подробно рассказывал мне о матери в Сен-Жермен-ан-Лэ, во время переезда, именно в силу какого-то мрачного предчувствия. Он спросил, могу ли я отвезти его в Ла-Рошель или хотя бы в Маран, находившийся поблизости. Изабель предложила ему поехать туда всем вместе. Но он счел, что Дельфине ни к чему быть там, видеть, как он страдает, видеть агонию его матери. И мы проводили Изабель с Дельфиной на вокзал Тулона. А сами заперли дом и отправились в Маран.