Скитания. Книга о Н. В. Гоголе
Шрифт:
Хомяков, схвативши молодого Самарина за верхнюю пуговицу новенького щегольского синего фрака, уверял юношу, часто кивая в сторону Константина Аксакова уже заметно растрепанной головой:
– Внутренняя борьба неизбежна. Я этого ждал и не сомневался, что она начнется прежде у вас, чем у него. В его природе больше медлительности и, не во гнев ему буди сказано, женственности или художественности, которая охотно уклоняется от требований неукоснительной логики. Вы же за дело принимаетесь мужественно, сознательно, уверившись в своем внутреннем раздвоении.
Бросил пуговицу, руками развел, засмеялся:
– Хоть я этого ожидал, но, признаюсь, не так скоро. Бог знает, чем кончится раздвоение сознанное, однако же хорошо, что
Поглядел сверху вниз на Константина Аксакова, покачал укоризненно головой и вновь обратился к молодому Самарину, как всегда, громко и горячо, не позволяя ни тому, ни другому втиснуть хоть слово:
– Верны ли положения анализа, вот в чем вопрос. То есть строго ли анализ верен был сам себе? Возможность примирения зависит от этой проверки. При вашей откровенности с самим собой и отчетливости в мыслях, я абсолютно уверен в окончательном выводе. Анализ не верен себе до сих пор, смешивая то, что признано, с тем, что осознано, и, не смейтесь, тем недугом постоянно страдая, в котором упрекает он мистиков. Это бросается в глаза у Шеллинга, за которого вы и заступаться не станете. Это мне представляется ясным и в Гегеле, в его противоположении осознанного бытия с непосредственным бытием, из которого первое выходит с характером отрицания в виде ничто и которое непозволительно потому, что то, что осознано, противополагается законно только тому, что осознано же. В противном случае отношение, каково бы они ни было, опять носит только характер того, что признано, и не должно иметь места в науке сознания. Впрочем, это лишь между прочим.
Встряхивая кудрями, смеялся, довольный собой, оглядывал быстрым искристым взглядом внимательных слушателей, смотревших на него так, как смотрят исправные ученики на пророка, и продолжал развивать свою мысль, тут же вновь скакнувшую в сторону:
– Немцы немало уже рассуждали о древе познания и постоянно оставляли в стороне прибавку: добра и зла. С этой ошибкой связывается наш с вами давнишний спор.
Молодой Самарин, наконец дождавшийся паузы, очень серьезно, неуверенно вставил:
– Помилуйте, Алексей Степанович, я об этом с вами не спорил.
Хомяков ударил себя в лоб, легко поворотился на каблуках к нетерпеливо переступавшему Константину, и торжествующе возгласил:
– Ага, стало быть, это с вами был спор!
Константин вскинулся, густо краснея, сильно взмахнул большими руками и закричал, заставив вздрогнуть гостей и на миг обратить взоры к нему, что внутренняя борьба, точно, свойственна человеку, однако лишь человеку, образованному на европейский манер, когда только и может развиться способность анализа, резиньяции, раздробленности, надлома, в сущности говоря. Тут он закипел и тоже затряс головой:
– В противность тому, русский народ ничего не знает про свойства анализа, а потому не знает ни внутренней борьбы, ни раздвоения, живет в синтезе и потому живет в согласии и единении, чем и отличается от европейского человека, который постоянно враждует между собой.
Тотчас вывернулся откуда-то Павлов и возвестил голосом самым ровным и самым пристойным, какой только можно когда-нибудь слышать:
– Да, есть какое-то адское сопротивление в нас самих нам же самим. Мы часто не в силах дать благой мысли плоть и кровь, видим цель, идем к ней, кажется, по дороге самой прямой и попадаем решительно не туда. Так вы лучше поведайте нам, откуда проистекает
Иван Киреевский тихонько выступил из угла с суровым умным лицом, с начесанными назад волосами, с горьким упрекающим взором глубоко посаженных глаз, как-то странно, то ли пристально, то ли рассеянно глядевших сквозь крохотные стекла очков, и с мрачной неторопливостью возразил:
– Ежели, говоря о европейском человеке, вы имели в виду борьбу восемьдесят девятого года, так дозвольте сказать, что ваши слова представляются мне не совсем справедливыми. Движители крайних мнений, движители разгоряченной толпы тогда были люди не только нравственные, но энтузиасты истинной добродетели. Робеспьер был не меньше, как фанатик добра. Разумеется, это не явилось последствием тогдашней философии, может быть, даже и вопреки ей, однако же было. Может быть, оно произвелось от одного сильного броженья умов и судеб народных, ибо в минуты критические человек поднимается выше обыкновенного. Мы надеемся, что Россия через такой перелом не пройдет, в ней, авось, не стрясется кровопролитных переворотов, однако тем заботливее надо пещись в ней о нравственности систем и поступков. Чем менее фанатизма, тем строже и бдительнее должен быть разум, то есть анализ. У нас должна быть твердая и молодым душам свойственная нравственность, и стремление к ней должно быть главной, единственной целью всякой деятельности. В ней любомудрие, патриотизм. В ней основа религии. Надобно только уметь её понимать.
Павлов не без язвительности ухмыльнулся в ответ:
– Думать и хотеть запретить никому нельзя-с.
Николай Васильевич слушал пылкие речи гостей, однако уже как-то иначе, чем прежде, то есть не вздрагивал, не напрягался, а пропускал словно бы мимо ушей, успевши убедиться сто раз, что из всех этих философических беспредметных речей, слишком скоро перерастающих в самый яростный спор, когда один другого не слушает, а гнет да рубит свое, ничего дельного для себя не возьмешь.
Осененный и успокоенный своей новой идеей, он много шутил, не обращаясь в отдельности ни к кому, и этим в особенности потешал всех соседей, которые могли расслышать его, а после обеда в беседке сам приготавливал жженку, и когда голубоватое пламя горящего рома обхватило в объятия куски шипящего сахара, лежавшего на решетке, сказал, намекая на цвет мундиров известного свойства:
– Вот Бенкендорф, который должен привесть в порядок наши переполненные желудки.
И все заливисто-громко смеялись в ответ, находя его шутку ужасно смешной.
Глава вторая
Дали незримые
Чудно и благодетельно подействовал на него этот праздничный день. Мысли его просветлились, предчувствие чудесного, плодотворного будущего, которое ему суждено приблизить хоть не намного своей обрёченной печатному станку книгой, укрепилось в душе. Он ощутил в себе силу сдвигать с места тех, кто имел хотя бы каплю веры в него. Вот только кончит печатанье первого тома, а там начинать, начинать. Необыкновенное поприще впереди открывалось ему. Первый, кто вспомнился тут, когда он очнулся от глубокого и, на его удивленье, очень спокойного сна, был, как нарочно, Жуковский, и он, полный ощущения этой славной силы сдвигать, бодро и радостно написал, адресуясь к нему:
«Здоровы ли вы? Что делаете? Я буду к вам, ждите меня! Много расскажу вам прекрасного. Если вы смущаетесь чем-нибудь и что-нибудь земное и преходящее вас беспокоит, то будете отныне тверды и светлы верою в грядущее. Всё в мире ничто пред высокой любовью, которую содержит Бог в людях. Благословенье снизойдет на вас и на вашу подругу. До свиданья! Ждите меня!»
Между тем задержка печатанья всё больше и больше томила его. Ему не терпелось поскорее свалить его с плеч и схватиться за новое дело. Он писал к Прокоповичу и уже намекал, не в силах своего пыла сдержать и отложить до свидания, что жизнь готовит тому перемены: