Странник
Шрифт:
Нечего и говорить, что его поклонницы осуждали Ольгу Павловну дружно, тем более самого Багрова. Зато меня густо обволокла умиленно паточная атмосфера. Меня задабривали и передо мной заискивали, более того, мне льстили. Если бы не отец, я запросто могла уверовать в свою исключительность. В возрасте, который называют переходным, такая опасность вполне реальна. Но отец одною своею улыбкой быстро приводил меня в чувство. Однажды он сказал как бы в шутку, что похвала имеет ценность, только если она бесцельна. Чего никак не скажешь о лести. Бьющий тебе поклоны захватчик не молится, а оккупирует. Все, что говорил мне отец, никогда не звучало как воскресная проповедь, всегда — между прочим, всегда — мимоходом, но именно эта необязательность его суждений меня отрезвила. Юность не выносит учительства, но боится
Иные — их было меньшинство — выражали тихое неодобрение, но мощный хор идолопоклонников заглушил этот робкий ропот, признав в таком повороте событий особую нравственную высоту, недостижимую для простых смертных.
Сам отец не усматривал в своей терпимости ничего заоблачного, он во всем был естественен. Поскольку он сохранил симпатию и к Багрову, и к бывшей жене, он не видел смысла лишаться их общества. К тому же, чем старше человек, дал он мне однажды понять, тем трудней заводить ему новые связи. Предпочтительнее сберечь старые, но при этом «держать дистанцию». Последнего он не сказал вслух, но я к тому времени хорошо его знала и умела слышать непроизнесенное. Так я стала «женщиной в доме», и отец то и дело называл меня хозяюшкой, хранительницей очага. Иной раз мне казалось, что Ольга Павловна несколько ревниво воспринимает мои титулы. Впрочем, может быть, я и ошибалась. Но сама я получала большое удовольствие.
Когда пришла пора вплотную заняться будущим и окончательно выбрать стезю, поначалу не возникало сомнений. Можно ли было в этом птичьем гнезде, наполненном звуками, думать о чем-либо, кроме музыки? А так как за роялем меня вряд ли ждали лавры, и время было упущено, и одержимости не хватало, а дочери Георгия Антоновича не пристало быть скромной тапершей, путь мой, естественно, лежал в теоретики. Отец, казалось, был доволен, так или иначе круг интересов оставался общим, внутрицеховым; хотя и с некоторым отклонением, путь династии был продолжен. Тем более, пошучивая надо мной, он все возвращался к своему наблюдению, которое было хорошо мне знакомо, — я слишком мудра, чтобы стать виртуозом. Вообще с наивностью, ему несвойственной, он любил щегольнуть умом своей дщери, сильно преувеличивая мои возможности. Именно с легкой руки отца за мной впоследствии установилась весьма обязывающая репутация этакой московской Сивиллы, современной мадам Рекамье. Ничего хорошего из этого не проистекло. В конце концов люди, которые, как правило, не слишком уверены в себе и оттого склонны драматически преувеличивать значение своих решений, привыкли обращаться ко мне за указаниями и советами, хотя следовали им чрезвычайно редко. Люди поступают не так, как должно, а как им свойственно. Но я уже стала телефонным оракулом, службой помощи, некой пифией, и Борис Ганин заявил, что отныне я не Александра, а Кассандра Георгиевна, а его приятель и мой тезка Бурский в своей легкой и небрежной манере стал звать меня Пифочкой, что привилось. Впрочем, я забежала вперед.
При всей логичности моего решения, я очень быстро заскучала на выбранном мною факультете. По незрелости я не взяла в расчет некоторых опасных излишеств, заключенных в моем генетическом коде. А их следствием оказалась склонность к повышенной экспрессии и соблазнам воображения. Добавьте к этим коварным качествам мою всегдашнюю нетерпеливость. Одним словом, мою мысль отличала живость, возможно, известное своеобразие, но не научность, да еще в том смысле, который вкладывают теоретики в это слово.
Проучившись два курса, я решила не настаивать на ошибке и перевелась на театроведческий, полагая, что с Мельпоменой у меня больше общего. Представляю, с каким неодобрением вы проглядываете эти строки. Вложить в свои книги столько
Итак, я начала почти с белого листа, и на этот раз мое студенчество прошло без осложнений. Движение было относительно плавным. Те стороны театра, которые в будущем оказались для меня чужеродными, долгое время представлялись мне лишь его оболочкой, живописной и оттого не лишенной приятности. Связи видимого и сущего мне открылись позднее.
Но и в пору своего увлечения театром я не жалела о тех годах, которые завершились так грустно. Отец боялся, что неудача подточит мою веру в себя, он слишком подчеркнуто одобрял мое дезертирство и говорил, что если люди слушают музыку, то музыковеды — скорей музыкантов, но, право же, то были напрасные страхи. В жизни мало что проходит бесполезно — бесследно, а в годы ее строительства — в особенности. И сегодня я готова поверить, что музыка — главная составная часть моего несовершенного существа, нет нужды, что я не стала профессионалом. Совсем не случайно было замечено, что музыка — одна из основ гуманизма, да и может ли быть иначе? Чем мы человечнее, тем отчетливее она в нас звучит, и разве наши усилия приподняться над суетой страстишек не направлены к тому, чтобы ее услышать?
Все, что недостаточно музыкально, будто подает мне сигнал о дисгармонии в подпочве. Когда ужесточившееся время закрыло мелодию ритмом, это был первый звонок, возвестивший, что человеческая душа теряет способность к сопротивлению и пытается приспособиться к данностям. Когда же торжествует бессмыслица, рвутся и ритмы, воцаряется хаос. Разумеется, гаммельнские крысоловы умеют отлично играть на дудочках, а злодеи часто предпочитают прозрачные рождественские мотивы, но это говорит лишь о том, что они знают, как себе придать нормальный человеческий облик, и понимают, что без этой уловки предстанут во всей своей лютой звериности. Эти попытки «услышать музыку», в юности вполне неосознанные, сопровождали всю мою жизнь. Вот почему я с благодарностью вспоминаю два неудачных года, когда я стремилась приобщиться к ее алгебре. Неудачи подсказывают, что нужно искать свои тропинки к зарытому кладу.
В одной из наших бесед отец признался, что испытывал сходные ощущения. Он говорил, что часы занятий, и упоенных и самозабвенных, давали ему весьма относительное чувство приближения к музыке. Вот-вот, казалось, она мелькнула и тут же исчезла, как дальний свет. В сущности, труд исполнителя, направленный, чтобы пройти по ее следу, но никогда ее не объять, труд бессмысленный. Отец говорил, что подчас ему кажется, что, будучи мастером, он обманывает аудиторию, заставляя ее поверить, что он-то преуспел в своем поиске. В молодости он сильно страдал, теперь же считает, что есть высшая честность в том, чтобы знать, что обман неизбежен, ибо музыка недостижима. Он добавлял, что все его муки, должно быть, не идут ни в какое сравнение со страданиями композиторов, которые, связанные тьмой условностей, могут лишь робко намекнуть на существование музыки. Но все-таки где-то она есть, одно это оправдывает жизнь…
Тогда я не поняла отца, передо мной мгновенно возникали молитвенно внемлющие залы, которые он себе подчинял, я помнила слезы в глазах людей, чужих друг другу и вдруг сроднившихся, я знала его высшую власть, не отягчающую, а возвышающую, — и это он говорит об обмане, о том, что музыка ему не далась?
Понадобилось прожить полжизни, чтобы понять его правоту и прежде всего, что чем больше художник, тем больше он знает о невозможном. Время с умом применить свой опыт еще не настало, зато незаметно пришла пора его обретать.
Выяснилось, что я пользуюсь успехом, причем не только у моих однокурсников. Это было приятное и неожиданное открытие. Как вы понимаете, в нашем институте, хотя бы в силу его специфики, девушки были как на подбор. Смелые, с дразнящим опережением моды, как правило, легко возбудимые, они были созданы кружить головы, что и делали очень искусно. Но оказалось, что и на этом фоне, достаточно эффектном и ярком, ваша скромная корреспондентка не затерялась. Более того, нежданно-негаданно стала лидировать.