Том 15. Рассказы, очерки, заметки 1921-1924
Шрифт:
Да, философия — особенно же моральная — скучное дело, но когда душа намозолена жизнью до крови и горько плачет от неисчерпаемой любви к «великолепному пустяку» — человеку, невольно начинаешь философствовать, ибо — хочется утешить себя. <br> <br>
Прожив на станции Добринка три или четыре месяца, я почувствовал, что больше — не могу, потому что, кроме исступленных радений у Петровского, меня начала деспотически угнетать кухарка его, Маремьяна, женщина сорока шести лет и ростом два аршина десять вершков; взвешенная в багажной на весах «фербэнкс», она показала шесть пудов тринадцать
— Нарвались бы они на меня, я б им зенки-то выдрала!
Но свирепость, обращенная в далекое прошлое, не мешала ей рабски трепетать перед «Актрисой», Масловым. В часы пьяных ужинов она служила ему особенно благоговейно, заглядывая в его лживые глаза взглядом счастливой собаки. Иногда он, притворяясь пьяным, ложился на пол, бил себя в грудь и стонал:
— Плохо мне, плохо-о…
Она испуганно хватала его на руки, и как ребенка, уносила куда-то в кухню к себе.
Его звали — Мартин, но она часто, должно быть со страха пред ним, путала имя его с именем хозяина и называла:
— Мартыкан.
Тогда он, вскакивая с пола, безобразно визжал:
— Что-о? Как?
Прижав руки к животу, Маремьяна кланялась ему в пояс и просила хриплым от испуга голосом:
— Прости, Христа ради…
Он еще более пугал ее свистящим тонким визгом, — тогда огромная баба молча, виновато мигала глазами, из них выскакивали какие-то мутно-зеленые слезинки. Все хохотали, а Маслов, бодая ее головою в живот, ласково говорил:
— Ну, — иди, чучело! Иди, нянька…
И когда она осторожно уходила — рассказывала, не без гордости:
— Буйвол, а сердце — необыкновенной нежности…
В начале дней нашего знакомства Маремьяна и ко мне относилась добродушно и ласково, как мать, но однажды я сказал ей что-то порицающее ее рабью покорность «Актрисе». Она даже отшатнулась от меня, точно я ее кипятком ошпарил. Зеленые шарики ее глаз налились кровью, побурели, грузно присев на скамью, задыхаясь в злом возмущении, качаясь всем телом, она бормотала:
— Ма-мальчишка, — да ты что это? Это — про него, ты? Эдаким-то словом? Да — я тебя… Он тебя… Тебя надо на мельнице смолоть! Ты — с ума ли сошел? Он — святе святого, а ты… Ты — кто?
И крикнула, неожиданно густо:
— Отравить тебя, волчья душа! Уйди!
Я был опрокинут этим взрывом изумленной злобы и, несмотря на юность мою, почувствовал, что грубо коснулся чего-то поистине священного или очень наболевшего. Но — как я мог догадаться, что эта масса жира и мяса, размещенная на огромных костях, носит в себе нечто неприкосновенное и столь дорогое для нее? Так учила меня жизнь понимать равноценность людей, уважать тайно живущее в них, учила осторожней, бережливее относиться к ним.
После этого Маремьяна, люто возненавидев меня, возложила на плечи мои множество обязанностей по хозяйству начальника станции. Сменяясь с дежурства, после бессонной ночи, я должен был колоть и таскать дрова на кухню и в комнаты, чистить
— Затираню до того, что на Кавказ сбежишь.
«Кавказ требует привычки», — вспоминал я изречение Баринова и написал начальству в Борисоглебск прошение, в котором — стихами — изобразил Маремьянино тиранство. Прошение имело успех: вскоре меня перевели на товарную станцию Борисоглебска, поручив мне хранение брезентов, мешков и починку их.
Там я познакомился с обширной группой интеллигентов. Почти все они были «неблагонадежны», изведали тюрьмы и ссылку, они много читали, знали иностранные языки, все это — исключенные студенты, семинаристы, статистики, офицер флота, двое офицеров армии.
Эту группу — человек шестьдесят — собрал в городах Волги некто М. Е. Ададуров, делец, предложивший Правлению Грязе-Царицынской дороги искоренить силами таких людей невероятное воровство грузов. Они горячо взялись за это дело, разоблачали плутни начальников станции, весовщиков, кондукторов, рабочих и хвастались друг перед другом удачной ловлей воров. Мне казалось, что все они могли бы и должны делать что-то иное, более отвечающее их достоинству, способностям, прошлому, — я тогда еще не ясно понимал, что в России запрещено «сеять разумное, доброе, вечное».
Я шел по середине, между первобытными людьми города и «культуртрегерами» своеобразного типа, и мне было хорошо видно несоединимое различие этих групп.
Весь город, конечно, знал, что «ададуровцы» «политики, — из тех, которых вешают», и, зорко следя за работой этих людей, ненавидел, боялся их. Жутко было подмечать злые, трусливо-мстительные взгляды обывателей, — они ненавидели «ададуровцев» и за страх, как личных врагов своих, и за совесть, как врагов «веры и царя».
Мой знакомый токарь, Павел Крюков, сидя со мною в кабаке за бутылкою пива, громко рассуждал:
— Как можно допускать к делу этаких людей? Их надо гнать на необитаемые острова, — в Робинзоны их отдать! А — того лучше — перевешать! Два года тому назад вешали их в Питере.
Крюков был человек весьма начитанный, увлекался географией и стихами Жуковского, имел штук двадцать хороших книг и среди них «Процесс первого марта». Таинственно давая мне эту книгу, он сказал:
— Вот, почитай, каковы они! Берегись, гляди, — ни за грош погубят!
Так рассуждал не один он, разумеется.
…Я познакомился с литератором Старостиным-Маненковым — он служил в канцелярии товарного отдела Грязе-Царицынской дороги.
Среднего роста, полный, Старостин напоминал скопца безволосым пухлым лицом и бесцветными мертвыми глазами; тяжелая походка, неуверенные движения усиливали это сходство. Его дряблое тело являлось вместилищем разнообразных болезней, — мнительность усиливала и обостряла их. Он непрерывно охал, кряхтел, кашлял и плевал по всем направлениям, — в ящик из-под макарон, служивший ему для рваной бумаги, в горшки цветов на подоконниках, в пепельницу и просто на пол, к двери. Понатужится, плюнет, посмотрит на результат и, сокрушенно покачивая лысоватой головой, скажет: