Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта
Шрифт:
Прости, что серьезные слова у меня свелись на шутку; но обо всем этом мне тяжело говорить только серьезно…
Приезжай в Париж! Это — припев, которым я буду кончать все свои письма к Тебе. Нечего делать Тебе среди этих «людей и людишек». Все, что можно было от них взять, взято. Вся Москва Тобою исчерпана до дна. Не обретешь в ней ни капли — это безводный колодец. Беги оттуда.
Нина — Брюсову. 21–22 октября/3-4 ноября 1908. Париж.
… Я почему-то в Париже… Через ІУ2 часа после твоего отъезда я взяла билет до Кёльна (прямо до Лейпцига не дали) и повернула прочь от Парижа. В Кёльне была вечером в б ч., до моего поезда оставалось почти 4 часа. Мне давно хотелось быть в Кёльнском соборе, и, проезжая мимо него, третий раз, конечно, не могла не зайти. Это незабвенный вечер, который врезался в мою память навсегда. Такой тоски, такой боли всех чувств я не испытывала, кажется, никогда. Был холодный, холодный вечер, около собора сухие листья и ветки бились об изгородь, как на кладбище. Чувствовала себя одной во всем мире — забытой покинутой Ренатой. Ах, вновь и навсегда твоей Ренатой, точно не было этих ужасных, нас разделивших лет, точно не было ничего в моей жизни кроме наших огненных сладких страниц. Я лежала на полу собора, как та Рената, которую ты создал, а потом забыл и разлюбил. Я тонула в чем-то прекрасном, горестном и безбрежном, как смерть. Мне нужно было
Вот и Париж… Теперь мой дом — вагон и Hotel… К вечеру я немного опомнилась, и вдруг меня сдавило такое безумное одиночество, такое желание забыть все, что я послала Robert-y записку. Тут опять требуется перо Осипа Дымова. Robert — юнкер высшего инженерно-военного училища. В России сказали бы именно «юнкер». По-французски как-то все благозвучнее: «Eleve de 1» Ecole Polytechnique». Для того, чтобы увидеться со мной, ему пришлось буквально прыгать из спальни со второго этажа. Пришел он в виде комика в сверху донизу разорванном пальто, с исцарапанными от паденья руками, и от всего этого мне стало скучно, скучно до полного упадка сил. Чтобы как-нибудь ожить, пришлось выпить почти бутылку вина. И вот движущийся автомат — из Кёльнского собора — в объятья молодого французского юнкера. Мы провели почти всю ночь, до 4-х часов утра. И опять, как персонаж Мирбо, я могу повторить: «Je mange tout» (я ем все (фр.). — И. Т.).Robert мне с уверенностью говорит — о, осенью мы поедем в Мельбурн. Он кончает, и его пошлют, кажется, именно в Австралию. Для душ умерших, для спиритических духов, для всяких нежитей ведь не существует расстояния. Отчего мне не поехать с Робертом в Мельбурн или с Хомяковым в Японию? Или еще с кем-то неведомым в Бразилию. Отчего? Мой дом вагон и отель, мое пристанище встречные души. Сегодня он прислал мне «страстное письмо». Это единственное впечатление за весь день. Я не выходила, не искала никого, сидела одна, точно в гипнотическом сне. Останусь ли в Париже — не знаю. До 1-го (стар, ст.) вероятно, хотя не в этом Hotel. А потом, может быть, поеду еще куда-нибудь. Куда — не знаю! Видеть сейчас людей, да еще нашего круга, которые знали нас как одно, для меня нестерпимо… Может быть, уеду скорее 1-го — и этого не знаю — как не знаю своего адреса на завтра. Если захочу умереть — (хотя теперь уже, кажется, не сумею) — застрелюсь из Браунинга С.А. в Кёльнском соборе. Ведь это лучше, чем на Арбате?
22 октября 1908 г. Париж.
Я совершенно не знаю, останусь в Париже или нет. Послала две телеграммы в Лейпциг, но без ответа.
Что с Надей, даже жива ли она — не знаю. Может быть, правда, у меня уже никого не осталось. Этот отель покидаю сегодня. Переселюсь пока в Латинский квартал. Квартиру мне Robert нашел такую — без печей, противную и дорогую, — что я ее не взяла. Может быть, день — 2 пробуду в гостинице. Милый Валерий, ты удивляешься бессвязности моих намерений. Но они сейчас действительно таковы. Я ничего не хочу и ничего не могу. В данный момент мне нужна чужая твердая воля и покой. А я должна что-то организовать, быть на страже не только себя, но даже своих вещей. Мне стоит огромных усилий вести себя как все люди. Robert говорит, что русские все сумасшедшие. Но попробовал бы он так пожить хотя 1/2 года! Я тебя люблю. Давно уже ты не хочешь видеть настоящего лика любви и видишь только искаженный, вывернутый. Ты его сделал, и ты же обвиняешь и упрекаешь меня… Я хотела жить с тобой всегда. Зачем мне искусы, операции? Рената твоего романа в конце концов не вынесла пыток. Иногда мне кажется, что и я сломаюсь скоро, хотя вовсе не потому, что не хочу жить. Хочу! Хочу всего! Но устала смертельно, до последнего изнеможения. Твой приезд в Париж — прекрасная сказка, которую мне, может быть, уже и не прочесть. Валерий, Валерий, разве «любящие» обрекают на муки любимых? Но пусть будет над моей жизнью Твоя Воля до моей последней горестной страницы. Прощай! Ты понял меня? Ты сумел в этом письме прочесть мою душу?
Куда мне писать — не знаю. У меня нет дома и даже адреса. Припомни библейскую историю о «горчичном зерне»… Может быть, его нужно было бросить в землю, чтобы оно проросло. Вот ты бросил — и жди. И я твоя, твоя навсегда. В глубине моего сердца я та Рената, что рыдала о тебе в Кёльнском соборе, Твой образ, не запятнанный ничем. И вот опять звучат слова маленького, может быть, тоже страдающего по-своему Владьки (Ходасевича. — И. Т):
Я прощаюсь с тобой с поклоном. Возвращаю в молчаньи кольцо…Твоя и в жизни и смерти Рената.
3/16 ноября 1908. Лейпциг.
…Мне страшно писать
Валерий, дорогой мой, я та же, как 4 года назад, как в самые горькие и счастливые наши дни. Моя любовь подвергалась всем испытаньям, всем утонченно задуманным мукам, и сейчас она брошена в землю, как «горчичное зерно», а может быть, уже по-иному…. Но верь и знай — я жду тебя, я прохожу «все ужасы суда» с тайной и нежной надеждой, что когда-то, может быть, поздно, но ты придешь, а я скажу: «Милый Рупрехт! как хорошо — что ты со мной». Я знаю, что мы уже не будем вместе, как были, — никогда! Но в эту минуту из твоего романа я верю, верю, и только вера в нее дает мне силы преодолевать мою жизнь, или то, что называется «моей жизнью» сейчас. В Париже меня ждет совсем юная, совсем настоящая любовь, со всем тем безумием чувств, которого мне так хотелось в тебе, со всеми теми словами, которые я так ждала услышать от тебя. Любовь — всегда любовь: «И кто б ни подал кубок жгучий»… — не все ли равно. Но я уже устала скитаться по душам; как бывало, я не хочу «любви», а хочу тебя, только тебя, и эта постоянная мечта о невозможном делает меня мертвой и чужой всему. «Нина, опомнись!» — писал мне недавно Сережа в ответ на письмо из Намюра. И мне кажется, что я «опомнилась» именно теперь, когда поняла с последней горестной ясностью, что моя жизнь — это ты. Милый Валерий, я хотела бы, я прошу тебя очень, — если ты знаешь, что не приедешь в Париж, как обещал, сделай еще одну «операцию» над моей душой: отними у меня эту надежду совсем. Она волнует меня. У меня невольно сводятся к ней все мысли. А я не хочу больше обольщений. Скажи прямо, и я буду думать по-иному. Я уеду в Бретань в декабре. Ведь мне уже тогда станет все равно, где проводить месяцы, дни и вообще, как жить во внешнем. Скажи прямо. Скажи!..
Боже мой, как давно я о тебе ничего не знаю… Прощай, милый. Ах, какой длинный печальный вечер!..
Брюсов — Нине. 8/21 ноября 1908. Москва.
…Твое письмо прочел я с таким волнением, как уже давно не читал писем, даже Твоих. Эти недели разлуки заставили меня особенно остро воспринимать Твой голос, особенно живо чувствовать каждое слово, каждый намек. Еще и еще раз узнал я, — в чем никогда и не колебался, — что Ты мне близка бесконечно, что Ты не можешь, никогда, никогда, стать чужой мне.
Ты упрекаешь меня, что я не писал Тебе. Но куда же бы стал я писать! Прощаясь со мной в Намюре, Ты сказала мне, сказала твердо, что едешь в Лейпциг. На другой день по возвращении в Москву я получил Твое письмо из Парижа. В письме не было адреса. После этого Ты не раз писала С.А., о чем он поминал мне, но меня о своей жизни не извещала никак. Я мог думать, и я думал, что Ты не хочешь дать мне адреса, не хочешь моих писем, и я не позволил себе нарушить Твоей воли. Только поэтому я не писал, ибо неужели же Ты думаешь, что мне нечего было сказать Тебе!
То, что Ты не поехала в Лейпциг, было мне очень больно. В письме Ты спрашиваешь меня, как отнесся я ко всему, что Ты мне говорила в Намюре. Я принял эти слова как порыв, как искажение души, но я не мог знать, насколько сильно этот порыв, это искажение овладело Тобой. Минутами мне казалось, что это новое безумие владеет Тобою властно, подчинило Тебя себе — что в этом облике, страшном для меня, Ты можешь прожить долго, может быть, целые годы. Вот почему я так радовался, когда Ты выбрала решение — ехать в Лейпциг. Я верил, что Лейпциг как-то успокоит, утишит Тебя, вернет Тебя к себе. И мне стало горько и страшно, когда я узнал, что Ты все-таки в Париже…
Теперь Ты пишешь мне: «я та же, как 4 года назад, как в самые горькие и счастливые наши дни»… Нина, дорогая, хорошая, вечно близкая мне! Разве это нужно! Разве нужно быть прежней! И разве это возможно? За эти четыре года целые миры обрушились в наших душах. Что в них осталось прежнего? — Только те стихии, из которых они созданы. Не прежними должны быть, а новыми. Не в прошлом и не прошлым надо нам жить: в настоящем и современностью. Надо смело смотреть в глаза Судьбе, которая ведет, влечет нас, заставляет нас изменяться и все изменяет вокруг нас. И вот в этих переменах и изменах оставаться всегда близкими друг к другу, вечно и непобедимо, роковым образом связанными — вот чего я хочу и ищу. Если Твои слова «я та же, как 4 года назад» значат, что Ты по отношению ко мне та же, что Ты так же влечешься ко мне, как тогда, — я эти слова приветствую, благословляю их, благодарю за них. Но если Ты хочешь сказать: «я все «та же», я не изменилась, мои чувства, желания, ожидания не изменились», — мне придется опустить голову и сказать тихо: но я — изменился, но я — не тот же и не могу стать прежним, на четыре года уйти назад…