Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта
Шрифт:
…Нина! Нина! неужели мне надо говорить, писать, объяснять, что все услуги, какие я только в силах Тебе оказать, — для меня радость. Неужели мне надо объяснять, что одна мысль о том, что Тебе так плохо, как Ты мне об этом рассказала в последнем письме, приводит меня в самое подлинное отчаянье, и я готов на все, на все, — только бы это не было так!
Но оставим пока эти «внешности». Нина, любимая моя, — то, что Ты говоришь мне о своей жизни, ужасно. Этого быть не должно. Это хуже смерти. Это хуже нашей жизни за последний год. Ты не смеешь так жить, не смеешь передо мной и перед собой! В тысячу раз лучше было броситься в пролет лестницы дома Толстого, выстрелить из браунинга в меня и в себя, смертельно простудиться, лежа в мокрой траве под Саввинским монастырем, чем влачить эти нелепые дни среди парижских «темнокожих», мечтая о том, чтобы уйти куда-то от себя, от своей жизни, от своего прошлого (прекрасного прошлого!), исчезнуть, не быть, загородиться океаном и забвением. Это преступление, это позор — так жить, так чувствовать. Иными словами повторяю Тебе то же, что в своем «холодном и суровом» письме, повторяю не холодно, но со всей страстью: Нина! у тебя есть будущее, есть жизнь, есть цели жизни! Нина! у Тебя остаюсь я, Твой, всегда Твой, который любит Тебя, быть может, не «по-Твоему», но истинно, много и верно. Любит навсегда. «Моя душа осталась верной». Нина, опомнись, вспомни себя. Разве Ты «в этот мир пришла», чтобы расточать свою
Нина, хорошая. В «суровом» письме я пытался объяснить Тебе, чем для Тебя должен бы стать Париж. Может быть, я не сумел выразить своих мыслей в письме. Может быть, я вообще не ясно сам осознаю свои думы об этом. Но я уверен, твердо уверен, что эта наша разлука могла бы стать для нас началом новой, нашей жизни. Эта возможность еще есть, она еще в Твоих руках, не обрывай эту возможность, как ненужную нить, не отрекайся ото всего, что мы говорили друг другу — много раз, в Москве, в Бресте, в Намюре. Вспомни эти слова и поверь в них. И никогда не говори тех страшных слов, какие решилась Ты сказать в последнем письме — о нас, о нашей жизни, о нашей встрече. Мне было горько и страшно читать их.
Я считаю, что нам встретиться необходимо. Иначе мы теряем душу друг друга из вида, в чем-то перестаем понимать друг друга. Но в ближайшее время мне приехать в Париж немыслимо. Это значило бы погубить всё, что я сейчас предпринял… Но не решилась ли бы Ты приехать ко мне в Петербург?.. Переезд по железной дороге, как Ты меня уверяла много раз, Тебя не пугает. (Всякие «внешности», как Ты говоришь, я, конечно, имею в виду.) Как жить нам после этих двух недель, я не хочу загадывать сейчас. Может быть, совершенно новое откроется нам после них.
Прости, Нина, что пишу это письмо, и все предыдущие, — бессвязно, торопливо. Мне кажется лучше писать Тебе каждый миг, когда хочется говорить с Тобой, но писать, «как случится», без задуманного плана, без поправок; — чем изредка посылать письма обдуманные, исправленные и начисто переписанные. В моих письмах этой зимы — я тот, каким бываю я сам перед собой: в них ничего преднамеренного, и каждое слово должна Ты принимать в том самом смысле, что оно значит. Эти все строки — сердечная исповедь. И такая же исповедь, когда я говорю Тебе, что люблю Тебя…
1909
Нина — Брюсову. 23 декабря 1908/5 января 1909 г. Париж.
…Я не писала тебе, кажется, очень давно, — прости меня! Это не значит, что я ухожу от тебя, что я забываю — нет, нет! Просто душа рассеялась временно и было трудно отвечать на твои прямые строгие вопросы. Милый, дорогой Валерий, опять какое-то время я вела себя безумно, и мне казалось, что в несколько вечеров исчерпалась даже вся боль, я перестала чувствовать что бы то ни было, была пуста, как музыкальный ящик, из которого вынули механизмы. Ударь — и услышишь один глухой гул. Три дня уже я хвораю почти так же, как в Бресте при тебе. Лежу, выхожу с трудом только обедать и… за письмами. Чувствую опять всей глубиной и пишу тебе сейчас нежно и искренно, насколько умею. Вчера получила от Сережи письмо, полное настоящих дружеских укоров, несколько дней подряд от тебя…. Милый! что я скажу тебе в ответ? Не умею, не умею устроить свою жизнь в Париже! Русские, которые знают, что я здесь, и которые меня не видят совершенно, вероятно, сочинили на мой счет самые фантастические сказки. Где же я? С кем? Один раз я встретила… случайно Вальдора, и эта встреча, один вид человека, который знает тебя и знал, что мы были вместе, отравил мне целый вечер. Не могу быть с ними! Не хочу! они не нужны мне больше. Создается та же Москва, при воспоминании о которой я еще содрогаюсь.
Помнишь ты себя перед поездкой за границу и после в Бресте? Тебе все казалось, что нужно что-то изменить, что прежнее в тебе сломалось окончательно. Помнишь, какой ты был грустный, расстроенный, почти больной. Я чувствую сейчас почти то же, только выражается это по-иному, потому что и я иная, чем ты. Мне кажется, что я не припомню и не повторю ни одного из прежних слов, не переживу еще раз ни одной минуты, как бывало. Но найти в себе твердо новое еще не умею, как ни стараюсь, и вот…. Вы видите только поведение, достойное укоров, и не можете (о, конечно, это трудно) проникнуть в спутанность и хаос моей души. Не обижайся за — «Вы», ибо часто ты говоришь то же, что и Сережа, и это, вероятно, потому, что Вы оба видите для меня какую-то одну правду. Ах, милый, мне страстно хочется тебя утешить чем-то! Но как и чем, — не знаю. Я в полосе безволия и крайнего утомления. Мне нужна сейчас в моей жизни твердая и деятельная посторонняя воля; может быть, даже насилие. Чтобы кто-то взял, вырвал, заставил, решил за меня все. И к тому же я чувствую себя больной, по-настоящему больной, а болезнь всегда меняет и искажает душу. Вспомни себя хотя раз больным. Я помню, как ты менялся. В таком состоянии хочется спрятаться, уйти, «загородиться океаном», тянет куда-то совершенно фантастически, — и не знаешь куда. Одно я знаю непреложно — нужно, пора, время — изменить жизнь («если ты, Нин, хочешь жить, то живи»). Все, что я делаю сейчас «безумного», — клянусь тебе, не со страстью, а в силу ветхой, пережитой привычки. Несколько раз я пробовала усилить впечатления такого разряда (мои монмартрские вечера в обществе самых подозрительных прожигателей жизни), но, кроме скуки, утомления и тупой боли, не чувствовала ничего. И потому не считай «безумия» такого рода опасными для меня. Я их пережила. Это старо, как стары декадентские догматы добрых отошедших лет. Это не интересно, когда душа уже не озаряет изнутри, когда ее свет и острота восприятий направлены куда-то прочь. Нужно изменить жизнь. Нужно начать с внешнего, и оно станет рамой для картины. Я не сделаю многого, за что ты меня заранее горестно упрекаешь. Я не буду более искать «бразильца», ибо это мне отвратительно, и во всей спутанности черт моей души нет, все же нет черт кокотки. Я не брошу литературу (хотя я знаю, что едва ли сделаю здесь что-нибудь настоящее), я никогда не забуду тебя, не вырву из сердца, не закрою тебе дорог ко мне. Но для того, чтобы обрести себя, взять полностью все, что я могу, на что еще имею право, чтобы успокоить и излечить душу — нужно изменить жизнь. И как это сделать, Валерий? Вот я два месяца за границей и почти 5 месяцев не была с тобой (что эти короткие часы в Бресте и особенно в Намюре!), а я еще ничего не сделала, и жизнь моя не принимает никаких гармонических форм. До смешного: я даже не могу найти себе в Париже прочного жилища, а так и осталась в этом отеле, словно на проходном дворе. Для меня это знак и аллегория. Ты пишешь — «не приеду ли я в Петербург». Ах, Валерий, это предложение страшнее и опаснее, чем уехать в Мексику и «загородиться океаном». Когда я думаю, что поеду, и вновь увижу тебя, и проведу с тобой какие-то дни, мне кажется, что воистину я стою над пропастью, а ты мне шепчешь: «Шагни, может быть, вырастут крылья». Останется ли от меня после этой встречи даже то, что есть сейчас? Как я буду думать и чувствовать после? Куда я вернусь? Смогу — ли я вернуться? Не скажу ли я, — «вот мои плечи,
Милый Валерий, я говорю с тобой просто, совсем искренно. Вы укрылись в уют и тепло Ваших семейных очагов, Вы отрицаете, но это так. Ведь не покинешь ты жену, а Сережа Л. Д. (Рындину, вторую жену С.А.Соколова. — И. Т.)? Никогда, ни за что! О, это я узнала наверно. Почему же я до конца дней моих должна скитаться по свету как бездомная собака? Почему мне ты предлагаешь вечное одиночество, почему преступно найти и мне свою «ласковую донну», узнав, что Беатриче на земле для меня более не существует? Я очень, очень устала. Я не ищу больше «цветов зла», распятий и огненных мук. Мне нужно, чтобы кто-то меня нежно и тихо любил. Когда ты сказал о «постели», ты обидел меня. Разве это важно? Разве ты?… И наконец, неужели ты думаешь, что этого одного я хочу от Робера?
Но я не знаю ничего! Может быть, я приеду к тебе в Петербург и тихая картинка мертвенно потускнеет и исчезнет вдали. Может быть, я скажу: «Вот мои плечи, вот следы, они еще не зажили, но только этого я хочу на свете». Валерий, дорогой мой! ты вновь нежен со мной!.. Никогда ты не писал мне таких милых ласковых писем… Зверочек мой, мне хочется только один раз поцеловать тебя! Я устала ждать нашей встречи! Может быть, уже я не сумею обнять тебя, как прежде. Из всех дней, из всех ночей самой яркой у меня осталась в памяти одна, — там, на мокрой граве около сонного монастыря. Никогда в жизни я не испытывала такого сладкого, безумного, блаженного упоения болью, и никогда не был ты ближе, желаннее и недосягаемее. Мне бы хотелось хоть раз, хоть перед смертью испытать опять всю полноту этих острых огненных чувств с тобой. Но как страшно, страшно поехать к тебе! Напиши мне все же подробно, когда бы ты мог быть свободен?..
Ах, сегодня грустный вечер. Я очень, очень хвораю. Как-нибудь дотянуться бы до весны, совсем по-«поярковски» хочется солнца и цветов. Болезнь все туманит, — я худею, не сплю, артрит все сильнее, особенно эти дни, почти как в Бресте. Одно смешное утешение — этой же болезнью и в такой же степени болен Robert. Эти дни он меня лечил без доктора теми лекарствами, которые сам принимает, — стало немного лучше.
Не сердись на меня, не упрекай меня! Если бы не Robert с его нежной и беспредельной любовью, я провела бы еще больше горьких и одиноких часов. Мексиканцы и испанцы хороши, когда я в большой шляпе за столиком кафэ. Утешаюсь одним пустяком еще — никто меня здесь не принимает за русскую, и я, кажется, скоро отрекусь от своей родины. Я упомянула «испанцы», — познакомилась с одним — очень красив (певец), голубые глаза, идеальные черты, но глуп. Целый вечер накануне «нашего» нового года просил меня о свидании, a Robert рыдал, и слезы его падали в стакан виски. Знакомая картина! Точно видела себя в зеркале. Все это пустяки! Из этой области могла бы рассказать тебе много, но ведь тебе не интересно. Не упрекай меня! Я не могу начать без тебя «прекрасной жизни» — всё со мной, все я сберегла в глубине моей души, но без тебя не могу, не могу ничего. Самое большее — это затихнуть, замереть около «ласковой донны», — точно лежишь на тихом темном дне, точно кто-то ласкает после смерти, так неотчетливы, туманны и немы чувства… А может быть, мы увидимся? Может быть, преступно мечтать о покое на берегу океана? Может быть, ничего этого я не хочу?! Целую твои руки, нежно и покорно, как прежде. Я люблю тебя, милый.
Брюсов — Нине. 31 декабря 1908 / 13 января 1909 г. Москва.
…В моих последних письмах я, кажется, ошибался. Я представлял себе Тебя той, какою Ты была в Москве, со мной. Я говорил к тем чувствам, к тем страстям, которые тогда жили в Твоей душе, владели ею. Теперь вижу, что Ты уже иная; между строк, сквозь прежние слова угадываю Твою новую рождающуюся душу. Делаю все усилия, чтобы говорить к ней.
То, о чем стоит думать, о чем должно думать, это — Твое будущее. Не сегодняшний день, не то или иное Твое «безумие» этого дня, — а устроение всей Твоей жизни, ее цель. Ибо, как Ты сама созналась, какая-либо «трагическая» развязка уже исключена из возможностей. Смерть, убийство и все близкое к этому — уже прошлое. Ты еще долго будешь возить с собой по разным странам браунинг, подаренный Тебе в наши знаменательные дни С.А. (Соколовым. — И. Т.), — но этот браунинг уже только символ. Смысла жизни надо искать вне такой, внешней трагедии. И этот смысл будущего сам собою определит смысл настоящего, укажет, научит, что делать, «как жить».