Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта
Шрифт:
Ах, «ночью в тумане неясном так страшно, так страшно идти». Я весь истекаю в крови, не знаю за что, не знаю во имя чего, и когда из этого источника рождается блаженная уверенность и радость, неужели это только «эпикурейство»!Но тогда к чему эта ненормальная изощренность в чувствовании всего, что может опечалить, откуда эта гиперестезия боли? Мне так печально — скажите!?!
Почему малейший пустяк оставляет в сердце какой-то ужасный укол?
Как будто душа о желанном просила, И сделали ей незаслуженно больно. И сердце простыло, но сердце застыло И плачет, и плачет, и плачет невольно.А этих уколов тысячи каждый день. Но страшней
Разве тут нет какого-то вечного, постоянного оскорбления «того», что стыдливо прячешь где-то в самом далеком уголке души…
Почему это — скажите? Почему «тайна» в человеке оскорбляется. Почему — соберутся люди, изнутри тонкие, — не пройдет двух минут, как уже все изъязвили друг друга. Ужас, ужас! И все люди извне кажутся прокаженными?
А когда видишь страдание и желаешь утешить — утишить, залить «горение» хотя бы своей кровью, — «миллион терзаний» не научает, как «нежно» окрылить бескрылого? С ужасом вижу, что пишу все глупости, не решаюсь перечитать. Спешу запечатать письмо, чтобы не изорвать.
Простите за этот крик «куда-то». Или, быть может, я не рассчитал «пространство» и слова мои не туда упадут, куда мне хотелось бы. Тогда вдвойне простите за тон.
Скажите хоть что-нибудь!..
Брюсов. После 12 августа 1904. Село Антоновка.
Дорогой Борис Николаевич! (И это слово — дорогой — примите не в «эпистоларном» значении, а в настоящем, первичном: как знак, что вы, что всякое приближение к вам мне желанно, дорого. И как жаль, что мы утратили возможность всегда, во всех случаях, все слова принимать в их настоящем смысле!) Дорогой Борис Николаевич! Я рад, что вы написали свое письмо мне; даже больше, чем рад, немного счастлив. Когда я читал его, я вдруг, как в молнии, увидал — вас, того вас, который однажды предстал мне «отмеченным» сразу навсегда, которого я опять иногда вижу в ваших глазах, но далеко не всегда в общежитии, в ваших разговорах, статьях, даже стихах. Конечно, вы были неправы, обращаясь в своем письме ко мне с вопросами. Почему не я к вам? — и, правда, на эти вопросы скорее вам отвечать мне. И только моя горькая привычка молчать, пришедшая ко мне после десяти лет жизни, не дала мне бросить все те же безнадежные «зачем» вам. Думаю, «мы» все равно чувствуем их. И ваше письмо — были все те же, наши общие, одинокие мысли, которые, когда они вновь приходят, даже нет необходимости вновь продумывать, так как все их пути уже истоптаны раздумием.
И все-таки хотите ответ? Вернее не ответ, а грустное признание, мое признание, которое кажется мне тоже нашим общим. Вот оно. Нет в нас достаточно воли для подвига. То, чего все мы жаждем, есть подвиг, и никто из нас на него не отваживается. Отсюда всё. Наш идеал — подвижничество, но мы робко отступаем перед ним, и сами сознаем свою измену, и это сознание в тысяче разных форм мстит нам. Измена евангельскому завету: «Кто возлюбит мать и отца больше меня…»! Мы, вместе с Бальмонтом, ставим эпиграфом над своими произведениями слова старца Зосимы: «Ищи восторга и исступления» — а ищем ли? то есть ищем ли всегда, смело, исповедуя открыто свою веру, не боясь мученичества (о! не газетных рецензий, а истинного мученичества каждодневного осуждения!). Мы придумываем всякие оправдания своей неправедности. Я ссылаюсь на то, что мне надо хранить «Весы» и «Скорпион». Вы просите времени в четыре года, чтобы хорошенько подумать. Мережковский лицемерно создал для самого себя целую теорию о необходимости оставаться «на своей должности». И все так. Двое разве смелее: А. Добролюбов [53] и Бальмонт. И я думаю, что у Добролюбова нет этих криков «зачем»! — хотя он и облегчил свою задачу, назначив себе строгие уставы, надев тяжелые вериги, которые почти не дают ему свободы двигаться. И Бальмонт при всей мелочности его «дерзновений», при всем безобразии его «свободы», при постоянной лжи самому себе, которая уже стала для его души истиной, — все же порывается к каким-то приближениям, если не по прямой дороге, то
53
Добролюбов, Александр (1876–1945?) — русский поэт-символист.
А мы, пришедшие для подвига, мы, ищущие восторга, покорно остаемся в четырех условиях «светской» жизни, покорно надеваем сюртуки и покорно повторяем слова, утратившие и первичный и даже свой вторичный смысл. Мы привычно лжем себе и другим. И вдруг удивляемся, что не дано нам чудотворить, что не дано нам просиять! Мы, у которых намеренно «сюртук застегнут», мы, которые научились молчать о том, о чем единственно подобает говорить, — вдруг не понимаем, что все окружающее должно, обязано оскорблять нас всечасно, ежеминутно. Мы самовольно выбрали жизнь в том мире, где всякий пустяк причиняет боль. Нам было два пути: к распятию и под маленькие хлысты; мы предпочли второй. И ведь каждый еще миг есть возможность изменить выбор. Но мы не изменяем. Да, я знаю, наступит иная жизнь для людей: не та, о которой наивно мечтал ваш Чехов («через 200–300 лет»), — жизнь, когда все будет «восторгом и исступлением», когда все люди будут как безумные, когда блаженство будет повергать наземь и отчаяние будет, как смерть. Нам не вместить сейчас всей этой полноты. Но мы можем провидеть ее, можем принять ее в себя, насколько в силах, — и не хотим. Те, кто когда-то уходили в пустыни Фиваиды, смели. Мы не смеем. Справедливо, чтобы мы несли и казнь.
Мне жаль, что всего этого я не могу сказать вам в тот самый час, когда писалось ваше письмо. Мне жаль, что пройдут дни — много дней — между тем, когда вы мне писали, и когда вы будете читать этот ответ или эту исповедь. Я обращаю ее к вам так же полно, как — верю — было обращено ко мне ваше письмо. И так же уверенно подписываю я свои страницы…
Белый. И вечер у «Грифа»… Блок о нем пишет спокойнейше: будто «С. А. Соколов произвел… впечатление фальшивое, вечер — был неудачен»… Я — думаю: он был разгром для меня, собирающий в фокусе всю безнадежную фальшь глупо стукнутых лбами людей, высекающих с пыхами «ритмы» и не понимающих, что эти ритмы лишь искры из глаз от нелепых ударов (лбом в лоб): с синяками и с шишками; в каждом проснулся свой «монстрик»; и, как «морской житель», на Вербе в Москве продававшийся, выскочил из разоравшихся ртов, чтоб зажить средь гостей — тоже гостем.
И Блок отмечает ужаснейшее настроение Нины Петровской (писательницы); понимаю ее: ее муж, Соколов, наорав всякой дряни рифмованной (кровь-де его от страстей так черна, что уже покраснела она!) — с’кон апэль истуар, — ррадикально сметнувши поморщем брезгливого дэнди от носа пенснэ, пузырем надув щеки (набили гагачьего пуха), — рукою на стол:
— «Стол!» — таращась на Блока глазами, как пуговицами ботинок.
— «Что стол?»
И басищем, таращась на Батюшкова, как столпом Геркулесовым, бух: в лоб!
— «Глядите!»
И все, растаращась на стол, запыхтели: а стол — ничего; он — стоял.
— «?!»
Увидя, что ждут объяснения, присяжный поверенный Соколов, только что попавший к спиритам, с достоинством поправляя пенснэ и сконфузившись своего жеста, басил:
— «Стол — гм: но мне кажется, в нашей квартире с недавнего времени…» Все стояли и ждали:
— «С недавнего времени начались… стуки». Он разумел — «спиритические».
При чем стол? Стол, по-видимому, не собирался подпрыгивать: стол, покорный осел, тащил грузы тарелок, и фруктов, и вин. Писательница Петровская, — та даже за уши схватилась от такого бессмысленного безвкусия: как оскорбленная оплеухой, дрожала; стыдно видеть своего мужа таким.
Мы стояли как на иголках; сели как на иголки; и весь вечер томились; а тут возник пренелепейший разговор; присяжный поверенный Соколов высказал свои «мистические» воззрения, на которые не отзывался никто, кроме «божьей коровки», младенца с сединками, Батюшкова; тот, схвативши кого-то за руки и патетически дергая руки, — то подбрасывал их себе под микитки, то бросал их себе под живот, с риском их оторвать: для выражения сочувствия к захваченным рукам и к присяжному поверенному Соколову.
А Мишенька Эртель, блеснувши зеленым глазком, как кукушка облезлая, закачался и — задрожал усиным огрызом, выражая свой полный восторг Соколову.