Три фурии времен минувших. Хроники страсти и бунта
Шрифт:
К лету выветрился из комнат ядовитый аромат неизбежных по тому времени тубероз.
Наша историческая Матрония «элементал», как звала я ее на авгурском диалекте, а на деле просто дореволюционная белая рабыня, неистово и восторженно усыпала нафталином мебель и наши зимние звериные шкуры. Ее истомили «ночи безумные, ночи бессонные» эстетствующих хозяев, попросту говоря, груды тарелок, батареи стаканов и рюмок, полночные визиты поэтов, рвущие душу звонки Бальмонта на рассветах.
Все… потускнело, полиняло, обескровело.
Неприятно официальной и растерянной внутренне была моя последняя встреча с А. Белым.
Раскаленно сухой, режа синими лезвиями глаз, складывая
«Кулички» было прекрасное подмосковное село Клементьеве, широкое и раздольное. Таким мне почему-то представлялось знаменитое «Мокрое» Достоевского.
Верстах в трех — лагери, артиллерийский полигон, — в сыровато-душистом лиственном лесу. У нас была маленькая дачка и кухня — идиллическое царство изнемогшей от московских утонченностей Матронии.
Туземцы меня встретили (это было второе пребывание в Клементьеве) с соответственными дарами: в зальце цвел сиреневый сад. Кудряво-лиловые безлиственные деревца, вывернутые с корнями, стояли в ведрах, в кадках, в чем попало. Их привезли из настоящего сиреневого рая: верстах в четырех от нас доживал век дореформенный помещичий дом. Уже ничего не осталось от барских угодий, кроме фасада с покривившимися колоннами, старика сторожа да
буйно-лилового океана, заглушившего все, дурманящего последние проблески сознания в его отмирающем мозгу.
Я часто ездила туда на закатах. В ветреные вечера бледно-лиловые волны вставали гребнями, бушевала невыразимая стихия. Ничего подобного я не видала в жизни. Дальше, из-за двух тонких зонтичных сосен на пригорке, тоже волнами золотыми, нестерпимыми, разливалась бархатисто-закатная пыль.
Пронизала вершины дерев Желтобархатным светом заря И звучит этот грустный напев: «Объявись, — зацелую тебя». А. Б.Напротив нашей дачки, через широкую дорогу под навесом вековых лип белели стены офицерского собрания. Дуплистые старики с грузным кряхтением падали почти каждую неделю. В аллеях стоял приятный густой запах древесного тления, внизу под крутым откосом меланхолически синела Москва-река.
Умирающая красота быта и природы вызывала в душе напетые за зиму строфы:
Есть в русской природе усталая нежность…Но обитатели прекрасных «куличек» всего менее к ней оказывались восприимчивыми.
Забубенно откалывал духовой оркестр вальсы и разные модные танцы, на террасе звенели шпоры, в трансах кружились розовые, белые и голубые дамы по охающему паркету и к рассвету усталыми сильфидами разлетались по супружеским и родительским кровам.
Тогда начиналось самое главное… Налитые пивом и водкой, их кавалеры, мертвенно синея кителями, слонялись под черными многодумными липами, нечленораздельно рычали и завывали совсем не на бальмонтовские темы.
С Кречетовым мы расходились все дальше и бесповоротнее. Всякий обсуждаемый вместе проект обложки, шрифта, даже технических деталей служил причиной ожесточеннейших ссор.
Художник Владимиров, который сделал две-три обложки для намеченных изданий, казался мне тяжеловесным иконографом, совершенно не соответствующим стилю и духу издательства.
В «Весах» и в «Скорпионе» работал
55
Феофилактов, Николай (1878–1941) — художник-график московского Модерна, символист.
Только в сиреневом раю, да под стонущими от дряхлости липами «куличек» забывала я и об обложках и вообще о вкусах С. Кречетова, улетавшего куда-то на долгие часы на велосипеде, и сосредоточенно доживала последние дни моего небытия.
Жизнь благополучно заканчивала свои маленькие бытовые циклы. В июле, покончив с «Куличками», мы перебрались на дачу в Разумовское. Дача эта, зачем-то для двоих двухэтажная, пустынная, тоже не обуютилась, как квартира на Знаменке… Перед террасой, честь честью обывательский палисадничек. Не хватало стеклянного шара и вечной жаровни с варением. Несколько чахлых березок да хилая клумба. Цветов в нее насадили множество, но они почему-то все ударились в одни листья или погибли. Перед загородкой небольшая русская, невылазная даже в засуху, дорога.
Поселился у нас Рославлев. Часто приезжали Гофман, Койранский [56] , чуждый всякому декадентству мой старинный друг Б. А. Фохт [57] и, совсем некстати, некий артиллерийский офицер В., большой любитель коньяку.
Сырость вокруг была страшная, дачники непрестанно чихали, сморкались и проклинали свою судьбу. А меня радовали необычайно красивые ночные туманы. Седыми кудрями, прозрачными белыми лентами спадали они с дряхлых ветвей, расстилались простынями по полянам, водили хороводы вокруг пруда. За туманами, за обостренной тоской небытия, вставал лазурно-окий лик. Далекий голос пел на мотив цыганского романса:
56
Рославлев, Гофман, Койранский — литераторы второго-третьего ряда.
57
Фохт, Борис (1875–1946) — философ и логик, переводчик философской литературы.
Зовами к несказанному шумели ивы на плотине: «Объявись, зацелую тебя…»
Уклон мой к декадентскому мистицизму и к «аргонавтизму» был скучен окружающим.
С. Кречетов, Рославлев, Гофман и перерафинированный Койранский всего менее интересовались «пришествием нового Христа». С ними бывало весело по-прежнему, с ними бывало приятно по уши погружаться в стихотворные волны. Тогда мы не знали, «что значит хлеб, вода, дрова» (М. Кузмин). И жили «лучшими словами»… Удачная строчка, новая рифма, выход новой книги волновали, как решающее событие жизни.