В пору скошенных трав
Шрифт:
Сам же он ничьей жалости не принимал: разменяв девятый десяток, преобразился, помолодел и выглядел влюбленным. По желанию Машки стал называть ее Мариной, а она в ответ прекратила свои вольные похождения.
После первоначальных тайных посещений, не укрывшихся от соседских глаз, в одно из воскресений Машка принарядила дочку, взяла чемодан и на виду у всей улицы перебралась в дом деда.
Довольно долго она и намека не подавала насчет того, чтоб расписаться; лишь обольщала, чепурилась, входила потихоньку в роль хозяйки, высматривала
Дед в неожиданном и чудесном приливе страсти не перечил ей ни в чем. Вместе с годами он сбросил приросший к телу полушубок, достал из сундука костюм; Марина купила ему модную рубашку, и он щеголял по будням как в праздники. В дополнение к прочему подбрил бородку, оставив лишь клинышек, подстриг усы, поправился телом и целый день с нетерпением поджидал свою с у д а р к у, забавляя дочку ее конфетами, сказками да игрушками.
Митя приехал в самый разгар этой истории и, пожалуй, впервые увидел в облике, в словах и повадках деда непривычное глубокое отчуждение, не проступавшее так отчетливо даже в худшие времена изгнаний и разрывов.
Самый дом стал чужим. На столах появились нелепые вазончики с бумажными цветами; гипсовые кошки по углам таращили наглые глаза; к стенам прилипли клеенчатые коврики с лебедями, замками и пышногрудыми красавицами. Правда, полы были выскоблены до белизны и окна свободно пропускали осенние лучи.
В горнице на стульях красовались ужасные чехлы-балахоны, обстроченные рюшками и лентами; кровать выглядывала из-за новой занавески горой перин и подушек, слоями шелковых одеял, погруженных в кружевную пену. Ничего подобного этот дом никогда не ведал.
Дед выглядел чужаком посреди такого великолепия, он терялся и не знал, что можно, а что нельзя.
Впустив Митю, потоптался, оглядываясь, развел руками.
— Вот, знаете да…
Они и не поздоровались толком. Разговор не клеился, дед был занят своим, и Митя сразу почувствовал себя лишним. Он заподозрил, что и у деда такое же ощущение, но тот не хочет в этом признаться.
Странно изогнувшись, бочком, стараясь не задеть кружев, дед поминутно подходил к окну и возвращался к стоявшему у порога внуку:
— Марина, понимаете ли, сейчас вернется с работы, тогда уж, знаете да, поужинаем…
Краснощекая девчонка вбежала с улицы, шмыгнула сопливым носиком:
— Папань, дай коньфеток!
Дед кинул смущенный взгляд на внука, засуетился, бочком подвинулся к шкафу, запутался в кружевной дорожке…
— Сейчас, Регинка, сейчас…
— Скорея, папань, мине подружки ждуть!
И тогда Митя понял, что дед тоже в гостях и внук для него — просто незваный гость, с которым он не знает что делать, потому что ждет свою гостью-хозяйку… Это всеобщее гостеванье и весь дом, приготовленный для гостей, напоказ — все вызывало тоскливую жалость, рождало впечатление чего-то дешевого, хлипкого, ненужного, как гипсовые вазы и коты.
Избегая
— Так вот, понимаете ли…
Помявшись у порога, тоже не находя ни слов, ни расположения к разговору, совсем расстроившись, Митя неожиданно для себя соврал, что хочет навестить знакомых и, возможно, заночует у них…
Дед искренне обрадовался, повеселел и, пожалуй, впервые внимательно взглянул на внука.
— Оставайся у них, знаете да. Тебя тут и уложить негде — сам видишь… На кровати теперь не спим… Марина с Региной в кухне на лавках, я — на печи… Ну, до свиданья, будь здоров, знаете да…
Митя и сам порадовался такому исходу. Видеть Машку, с которой в детстве лазали по чужим садам и которая собиралась стать его бабушкой, не хотелось: смотреть на деда — больно; оставаться в этом доме — невозможно. На душе — муть, тоска и безнадежность от понимания бессилия переубедить деда повернуть его жизнь в другую колею. Ведь он в полном рассудке сам сделал выбор и не внял бы уговорам.
Направился Митя прямиком на станцию.
По дороге встретил подвыпившего соседа.
— Ну, Митяй, чаво дед-то отмочил, а? Гы-ы… Видал бабку-то? Чаво ж так? Повидал ба… Гляди вот — тебя охмурит, женисси на бабке-та, станешь сам себе дедушкой… Эх-хе-хе… Не обижайси на мине, на пьяного дурака. Все переживаем это дело. Жаль Касимыча-то, больно хороший мужик-то…
Потом о дедовом житье-бытье доходили смутные отрывочные слухи, из них складывалось нечто безрадостное и тревожное.
Довольно долго дед не переводил на бумагу своих отношений с молодой избранницей, тянул, отговаривался. Но наступил день, когда она вынудила старика поплестись в сельсовет.
Как только свидетельство о браке оказалось у нее в руках, отношение к новоиспеченному супругу разом переменилось — верней сказать, перевернулось.
Из всего созданного им обширного домашнего мира досталась ему одна печь, на которой он и коротал свои последние дни.
Горница теперь, когда Машка уходила в контору, запиралась на замок, да и при ней открывалась не часто — чтоб не нарушать воцарившегося там кружевного благолепия.
Сама молодая хозяйка обосновалась в кухне. На ночь сдвигались две лавки, бросались кой-какие ветошки — это называлось постелью. Накрывалась она с дочкой старым тулупом.
Деду было разрешено снять с чердака две собачьих шкуры и постелить на печи. Вечный полушубок опять вернулся к нему, и он до конца не расставался с верной этой одежкой.
Замелькало в слухах, сплетнях и письмах, сначала где-то в сторонке, а потом все настойчивей, имя плотника Пашки. Он был нанят что-то подправить и подновить в доме, но, закончив работы, продолжал наведываться, и все больше по вечерам.