Воспоминания современников об А. П. Чехове
Шрифт:
— О, нельзя говорить! — испуганно прервала я. — Вы страдаете? Болит у вас что-нибудь?
Он улыбнулся и показал мне на стул около самой кровати.
— Три минуты, — сказала я и взяла со стола его часы. Он отнял их и удержал мою руку.
— Скажите: вы пришли бы?
— К вам? Но я была, дорогой мой.
— Были?! О, как не везет нам! не везет нам!
— Да не разговаривайте! нельзя. И это не важно.
— Что?
— Что я была и…
— Не важно? Не важно?
— Ведь
Он нахмурился,
— Так не важно?
— Ну, в другой раз. Ведь вы знаете, что все будет, как вы хотите.
Он улыбнулся.
— Я слаб, — прошептал он. — Милая…
— О чем вам рассказать, чтобы вы молчали?
— Сегодня едете?
— Нет, завтра.
— Так завтра непременно приходите опять. Я буду ждать. Придете?
— Конечно.
Вошел доктор и с любезной улыбкой обратился к Чехову:
— Пора, Антон Павлович. Не утомитесь.
— Минутку… Лидия Алексеевна! У меня просьба…
Доктор предупреждающе поднял палец и потом подал ему листик бумаги и карандаш. Антон Павлович написал:
«Возьмите мою корректуру у Гольцева в „Русской мысли“ сами. И принесите мне почитать что-нибудь ваше и еще что-нибудь».
Когда я прочла, он взял у меня записку и приписал:
«Я Вас очень лю… благодарю». «Лю» он зачеркнул и улыбнулся.
Я простилась и пошла к двери.
Вдруг Антон Павлович окликнул меня.
— Лидия Алексеевна! Вы похожи на гастролершу! — громко сказал он.
— Это платье — Чайка, — смеясь, сказала я.
Доктор возмутился:
— Антон Павлович! Вы сами врач… Завтра, если вам будет хуже, — никого не пущу. Никого!
Мы с Алешей шли обратно, и я все время утирала слезы, которые катились по лицу.
Алеша молча отдувался и вздыхал.
— Алеша, — сказала я, — ты меня не жалей: у меня на сердце тепло, тепло…
Дома меня ждали две телеграммы. Одна: «Надеюсь встретить 27. Очень соскучились». Другая: «Выезжай немедленно. Ждем целуем».
На другое утро третья: «Телеграфируй выезде. Жду завтра непременно».
Я отправилась в редакцию «Русской мысли» к Гольцеву за корректурой.
Гольцев удивился.
— Зачем она ему сейчас? Успел бы позже.
Узнав, что я была в клинике, он стал меня расспрашивать о состоянии здоровья Чехова и подозвал еще двух или трех лиц.
— Вот… свежие новости об Антоне Павловиче.
— Плохо, что весна, — сказал кто-то. — Вчера река прошла. Это самое опасное время для таких больных.
— Я слышал, что он очень плох, очень опасен… — сказал еще кто-то.
— Значит, к нему допускают посетителей?
— Нет, нет, — сказал Гольцев. — Лидия Алексеевна передаст ему наши поклоны и пожелания. И скажите
Я ушла из редакции очень расстроенная. Антон Павлович не произвел на меня впечатления умирающего, а тут говорили, что он очень, очень плох, упоминали про реку… «Самое опасное время»… Чувствовалось, что считали его погибшим.
Идти в клинику было рано (раньше двух меня не пустили бы), и я пошла на реку.
На Замоскворецком мосту я подошла к перилам и стала глядеть вниз. Лед уже шел мелкий, то покрывая собой всю реку, то оставляя ее почти свободной. День был солнечный, какой-то особенно голубой и сияющий, но в нем мне чудилась угроза, как и в мчащейся из-под моста буйной, нетерпеливой реке. Набегали льдины, кружились и уносились вдаль. Мне казалось, что река мчится все скорее и скорее, и от этого слегка кружилась голова.
Вот… Подточило, изломало, осилило и уносит. И жизнь мчится, как река, и тоже подтачивает, ломает, осиливает и уносит. «Самое опасное время»… «Плох Антон Павлович! Очень плох!»
Припоминалась мне его печать, которой он последнее время запечатывал свои письма. На маленьком красном кружочке сургуча отчетливо были напечатаны слова: «Одинокому везде пустыня».
«До тридцати лет я жил припеваючи», — как-то сказал он мне.
После тридцати осилила, изломала жизнь? И теперь уносит?
Эх, жизнь! Могла ли она удовлетворить такого исключительного человека, как Чехов? Могла ли не отравить его душу горечью и обидой? Эту глубокую, чистую душу, такую требовательную к себе.
Не нашел счастья Антон Павлович! Едва прошел хмель молодости, когда беспредметно бьет ключом в груди радость бытия, едва он серьезно и требовательно оглянулся кругом, как уже начал себя чувствовать в пустыне, как уже стал одиноким. Быть может, смутно было вначале это чувство, но становилось все определеннее, все ощутимее, иначе, к чему бы заказывать себе такую печать? И, возможно, не понимал он и не знает и теперь, что слишком высоко стоит он над всеми и что по его росту в нашей жизни счастья для него еще нет. И вдруг почему-то вспомнилось смешное.
— Зачем вы прислали мне двугривенный? — спросил меня Антон Павлович.
— Двугривенный?!
— Ну да. Вы отдали его железнодорожному сторожу на станции Лопасня для передачи мне.
— Я вам записку передала!
— Записку сторож так замазал, что на ней ничего разобрать было невозможно, кроме разве вашей подписи. Двугривенный он мне вручил целешеньким. Я взял.
Это «я взял» смешило меня каждый раз, как я о нем вспоминала, и даже теперь мне опять стало смешно.
А река все мчалась и мчалась…