Запах пороха
Шрифт:
Это крепко знал Чувилин. Знал он это и там, под огнем, когда лежал на окаменелой, холодной земле, потирая задубевшими руками отмороженные щеки. Знал и тогда, когда судили его. Знает и теперь, когда вернулся в строй состарившимся в несколько недель человеком.
Тысячи, десятки тысяч людей клали голову за каждую пядь родной земли, зубами ее отгрызали, кровью кропили. Чувилину ли не знать этого! Не раз и не два говорил он об этом со своими бойцами. Весь разум свой, всю душу, сердце свое вкладывал он в большое слово — Родина. Для него, как и для всех, Родина виделась в каждой полоске земли, в каждом доме, в каждой березке; виделась ему Родина позади, там, где осталась его семья, и виделась впереди, где гнулись под чужим штыком тысячи обездоленных людей; виделась ему Родина
…Батальон отбивает одну контратаку за другой, Чувилин вторые сутки лежит с бойцами левофланговой роты. По мерзлой земле тупо ударяют пули, срываются и с жиканьем улетают рикошетом. Минометные осколки безжалостно полосуют людей. Бойцов Осталась горстка. Командиры взводов и ротный убиты. Связи с батальоном нет.
Еще контратака. Немцы заходят с фланга, Пытаясь отрезать и уничтожить остатки роты. Чувилин лихорадочно соображает — что делать, как спасти хоть оставшихся. Приподняв голову в тяжелой каске, осматривается по сторонам.
— Комиссар, патронов!
— Патронов!!
В воспаленные бессонницей и снежной белизной глаза его впиваются тонкие, холодные иглы. Метет поземка…
Я смотрю на Чувилина. В темноте он кажется мне застывшим, неживым, хотя я ощущаю его порывистое, тревожное дыхание. В приоткрывшуюся из зала дверь плеснули медные звуки оркестра. Боясь нарушить тишину, я спиной прикрываю скрипнувшую створку. И по отдельным словам и фразам своего исстрадавшегося собеседника мысленно восстанавливаю все остальное: контратаку немцев, потери в стрелковом батальоне, контузию Чувилина.
…Это уже на вторые сутки после неудачной атаки, когда не осталось ни единого патрона, манил их назад поросший кустарником склон. Но как Чувилин оказался в кустарнике — он не помнил. Оглушенный взрывом, он, вероятно, очнулся ночью и пополз… Потом его подобрали, потом был бессвязный доклад, потом…
Все это потом, а вначале было наступление: накануне Нового года срочно потребовалось взять деревеньку, и только что выведенный из боя во второй эшелон, не отдохнувший и не пополнившийся батальон пошел в атаку. Торопливо, без достаточной подготовки, развернулись малочисленные роты… «Лучше бы уж остаться в поле…» — думал Чувилин после, будучи уже штрафником. Но смерти не было, были только кровоточащие, цинготные десны и расшатанные, выпадающие зубы. Были ввалившиеся, всосанные щеки, сгорбленные не по годам плечи и потухшие глаза. И по-прежнему четкое, может быть подсознательное, выполнение команд, бои… Снаряды и пули, снег, стужа. Он — штрафник. Была кровь и смытый кровью позор.
Кто-то вновь приоткрыл дверь, и оттуда вместе с полоской света вылилась музыка. Чувилин оборвал свой скупой, бессвязный рассказ и, невесело ухмыльнувшись, впервые поднял голову. Мы посмотрели друг другу в глаза и оба подумали об одном: о судьбах людей на войне.
Зимняя лесная дорога… Среди одиноких фигур замечаю Пашкевича. Он идет, футболя валенками комки снега и поминутно откидывая сползающий на живот планшет. Его догоняет Юра Скоробогатов. Этот, как всегда, в своей с подпалинами шинели и хромовых сапогах. Как он терпит? Сразу за минометчиком кучкой идут штабные; мне видны Зырянов, Гуртовой, начхим полка и какой-то новый, совсем еще не знакомый товарищ. «Отдать бы Гуртовому справочник», — вспоминаю. Но мысль эта где-то потерялась, и я спросил у присоединившегося ко мне Оноприенко:
— Кто этот новенький?
— Переводчик.
Переводчик молод даже по сравнению с нами, двадцатилетними. И ремень, и планшет, и шинель, и даже рукавицы — все на нем свежее, чистое, не заношенное.
Мы с Оноприенко шагаем позади штабников. Те озабоченно переговариваются, и мы не вмешиваемся в их беседу. Я безотчетно всматриваюсь в новенького. Он среднего роста, курит непривычную для глаза сигарету и с отвращением,
Оноприенко смалит махру, но привычке старается идти в ногу со мной.
— Ну, как оно в пехоте? — спрашивает.
— Хорошо, где нас нет, — отшучиваюсь.
— Так-таки ни одного взводного вам и не дали?
— Нет…
Оноприенко долго молчит, потом советует:
— Вертайтесь к саперам.
— Э-хе-хе… дорогие мои саперы!
Из-за леса отчетливо доносится разрыв снаряда.
— Позавтракали фрицы, — заключил Оноприенко.
Слышны пулеметы. Значит, до передовой — рукой подать.
С опушки на дорогу выходят командиры подразделений и присоединяются к нашей группе.
— Здорово, Юрка! — кричит кто-то, догоняя Скоробогатова, и сразу же переходит к делу: — Получил пополнение?
— Мало. И не обучены. — Скоробогатов разводит руками: дескать, я тут ни при чем…
Да, в декабрьских боях полк понес немалые потери. Выбыли из строя опытные наводчики и связисты, минеры и автоматчики, разведчики и минометчики, командиры отделений, взводов, рот, батальонов. Подразделения пополняли не только за счет маршевых рот, но и «зятьками». Среди «зятьков» попадались и крепкие кадровые, бежавшие из плена бойцы, и слабые, не сумевшие из-за ранений и болезней пробиться из окружения, и совсем сникшие, надломленные люди, потерявшие свою нитку в жизни. Большинство из них быстро приходило в себя и втягивалось в армейскую жизнь, все горькое и тяжкое в их переменчивой судьбе постепенно забывалось, оседало до поры до времени в глубине души; люди как бы воскресали, приобретали вторую жизнь. Но некоторым такой психологический перелом давался нелегко, и проку от них было, в общем, немного.
Командир полка задержал нас недолго. Он велел только проверить оружие, пополнить боеприпасы и дать людям отдых.
— Какой там отдых под сосной! — проворчал Пашкевич, однако его бунт остался незамеченным.
Тут же, на снегу, штабники развернули карту, и стало ясно: коротка наша передышка, скоро опять в бой.
Когда я возвращался в роту, по дороге уже ходил патруль. В лесу раскинулся бивак, санные обозы и боевая техника были притрушены хворостом и снегом. Лошади большей частью рассупонены и разнузданы, а то и совсем выпряжены. Дымились кухни, промерзшие бойцы рубили хворост, топили в котелках снег. В стороне скрипела гармошка, и одинокий голос залихватски выводил:
Полюбил меня Ивашка-водовоз…Автоматчики уже угомонились. Большинство сидело возле Буянова, который читал вслух только что принесенную газету. В газете сообщалось об успехах молодой народно-освободительной армии Греции, о боевых действиях в Югославии, о движении Сопротивления во Франции. Воины ловили каждую подробность не только в сводках Совинформбюро, но и в сообщениях из далеких закордонных земель, и все-таки по-настоящему настораживались лишь тогда, когда чтец переходил к положению внутри страны. Трудно сказать, чем это объяснялось. Может, тем, что мы почти беспрерывно находились в таких изнурительных боях, после которых нелегко было всколыхнуть чувства сообщением об успешных действиях английских патрулей. Люди устали от взрывов и выстрелов, устали слушать крики раненых и смотреть на истерзанные тела убитых; повседневно видели они, что за сутки боя потери в роте зачастую больше, нежели во всей Северной Африке. И практичный русский человек интуитивно давал этим далеким событиям свою оценку. Оценку, которая сильно расходилась с такими деликатными определениями, как «помощь» или «отвлечение сил». А может, тем, что своя сторонка — это дом человека, это его жена и дети. Воин душой живет надвое: наполовину на фронте, наполовину дома, в семье. Через атаки, дым и смерть идет он длинной дорогой к дому, и как же ему не вслушиваться, затаясь, как же не вздохнуть, вспомнив что-то близкое и родное, только ему одному и понятное. Вот и никнут люди, словно между ними что-то пролетело.