Записки Анания Жмуркина
Шрифт:
— Не сожалею, Ирина Александровна. Вот вы, кажется, недовольны, что я зашел повидаться с вами? Хочу успокоить вас, Ирина Александровна, в том, что я зашел только навестить…
— Кто старое помянет, у того глаз вон. Знаете такую пословицу?
— Слышал, — проговорил я и продолжал: — Вот эти отношения и заставили меня зайти к вам, поприветствовать вас, справиться о вашем здоровье.
— Зря трудились. Не надо бы подметки бить из-за этого! Я тогда выгнала вас… и вы, думаю, это прекрасно помните! — взмахнув ресницами, сказала ледяным тоном Ирина Александровна. — Все, что у нас было с вами, Ананий Андреевич, я не помню: позабыла. Да и было ли что между нами?
Я промолчал.
— Ничего не было, — твердо отрезала она.
— И я так думаю, Ирина Александровна, — согласился я.
— А меня не интересует то, что вы думаете!
— И я так думаю, — сказал я. — Думаю, слушая вас, Ирина Александровна, вы уже и голубков
Ирина Александровна вздрогнула, промолчала.
— Вы, кажется, живете одни?
— А вам интересно?
— Можете не отвечать.
— Если не считать работницу — одна.
— А где сейчас Федор Федорович? В Варшаве?
— Что ему там делать, когда немцы… Он кончил военную школу прапорщиков и вот уже четыре месяца — на Западном фронте, командует ротой, защищая родину. — Она помолчала, затем сказала медленно, сквозь зубы: — Если устали, садитесь.
Но я предложение Раевской понял иначе, мне послышалось в ее голосе: «А пошли вы к черту». Я дал понять ей, что не расслышал ее «любезности», и не сел, остался стоять.
— Войне еще года нет, — продолжала она, — а жизнь так изменилась, что страшно становится жить. — И женщина разразилась ожесточенной бранью на дороговизну жизни, на деньги, которые превратились в кучи бумажного хлама. Говоря жестко и зло об этом, она не думала, казалось мне, ни о сыне, своем голубке, ни обо мне, к которому, охваченная страстью, часто врывалась в комнату, — она сейчас была далека от сына, а еще дальше от меня.
— Почему страшно? Вы, Ирина Александровна, человек обеспеченный. У вас дом, садик, капитал солидный, — возразил я, стараясь утешить…
Мои слова передернули Раевскую так, что ее щеки стали серо-пепельными, губы искривились, чуть отвисли в уголках и мелко задрожали.
— Чем это, скажите, обеспечена? Скажите: чем?! Деньги в банке? Какие это сейчас деньги! Да я и не вольна распоряжаться ими! Недавно пошла в банк с доверенностью сына, подала чек кассиру на пять тысяч, думала он, как до войны, выдаст мне золотом, а он сует в окошко пачки кредиток. Я говорю: «Господин кассир, я хочу получить золотые монеты». А он, седая крыса, равнодушно, с грубоватой ухмылкой осадил: «Разве вы, сударыня, не знаете, что банк с первых дней войны не выдает золото?» Так и не выдал, мошенник! Бумажные деньги, как я уже сказала, падают в цене, а товары дорожают. Что золото — серебро пропало, медь паршивая провалилась куда-то! Вместо серебряных и медных денег ходят почтовые марки в чудовищном количестве с изображением императора. Вчера я была на почте и своими глазами видела, как негодный черномазый чиновник в засаленной до блеска куртке с зловещим удовольствием шлепает штемпелем по этим маркам на конвертах, заменяющим разменную монету. Обеспечена?! Я скоро вылечу в трубу, нищей стану, если война продлится еще год-два!
Она внезапно замолчала, зло сверкнула глазами и грубо заявила:
— Зря приперли ко мне! Все, что у нас когда-то было, — сон! Да, да, — сон! У меня нету времени на пустые разговоры с вами. Уходите!
— Не беспокойтесь, Ирина Александровна, я больше не приеду сюда, — стараясь быть спокойным, заверил я женщину.
— Отлично сделаете. Уходите! — прикрикнула не своим голосом бешеная женщина и, повернувшись ко мне спиной, села на стул и стала продолжать писать письмо, налегая на перо так, что оно затрещало по бумаге.
«Да, она, Ирина Александровна, уже не видит голубков в своем доме», — подумал я и торопливо, как обожженный, выскочил в коридор. Когда я выходил из столовой, она не оглянулась на меня: склонившись низко над столом, писала. Кривая на один глаз кухарка, служившая ей и горничной, следуя, как говорится, по пятам, сумрачно проводила меня до двери парадного, а когда я оказался за его порогом, резко захлопнула дверь и наложила с лязгом на нее железный крюк. Его скрежещущий лязг болью отдался в моем сердце. На душе у меня стало горько: я не ожидал, направляясь в этот дом, того, что его хозяйка, Ирина Александровна, так враждебно и ненавидяще встретит меня. Шагая по улице, я ругал себя за то, что пошел повидаться с нею: не следовало бы мне делать этого. До вечера еще далеко, солнце горячо светило на небосклоне, здания и булыжные мостовые кажутся розовато-синими, деревья садов и палисадников — хрустально-зелеными, как бы застыли в спокойном, неподвижном пламени. Из переулка вывернулись два прапорщика и, помахивая хлыстиками, пересекли мостовую и скрылись за углом двухэтажного коричневого дома. Один был высокий и тонкий, как хворостинка, с забинтованной рукой, висевшей на белой повязке. Второй — толстенький и пучеглазый, похожий на мышонка; он ухмылялся, что-то говорил, сверкая ржавыми зубами. Во втором я узнал Васеньку Щеглова,
В доме Марии Ивановны Череминой ничего не изменилось за эти два с половиной года, как я переселился от нее к Раевской, и за время моей жизни в Москве; старшая ее дочь Роза Васильевна не вышла замуж, несмотря на ее большое желание, и у нее все такое же было тоскующее, как тогда, выражение на приятном сероглазом и розовощеком лице, и она неизменно вечерами, когда были гости, по просьбе этих гостей, а больше, конечно, Марьи Ивановны пела своим звонким голосом «Чайку»; гости, слушая ее разливающийся, дрожащий голос, видели эту, как они говорили друг другу, несчастную рыдающую чайку с подстреленным крылом, парящую над кипящими волнами моря; и, видя чайку и море, они играли в карты — в банчок, пили водку, закусывали селедкой, пирожками, начиненными капустой или визигой, малосольными огурчиками и копченой темно-бордовой колбасой, сухой, как подошва. Младшая дочь Марьи Ивановны Серафима Васильевна, равнодушная, казалось, к «Чайке» с подстреленным крылом, к гостям, физиономии которых были ей давно знакомы и представлялись настолько обычными, что интересовали ее менее, чем стертые медные пятаки, крепкая и сильная, с круглым лицом, напоминавшая ростом, чертами лица и движеньями свою мать в молодости, сидела равнодушно за столом и наблюдала за гостями, которые с аппетитом уничтожали пироги, селедку, жареную свинину, поглядывала на неизменную (она каждый вечер стояла на середине стола) четвертную бутыль с самогоном, из которой наливал с доброй и немножко грустной и счастливой улыбкой Василий Алексеевич Бобылев, чернобородый, с густо-карими большими глазами, гражданский муж Марьи Ивановны, — он был лет на десять моложе Марьи Ивановны; Серафима Васильевна знала от соседей, что он, влюбившись в Марью Ивановну, молодую вдову, подписал ей свой небольшой каменный дом, корову и все свое остальное состояние; словом, он нес обязанности и гражданского супруга и старательного работника-батрака; поглядывала она ясными и спокойно-строгими глазами и на золотисто-красноватые блики в четвертной — на отражения в самогоне света висячей лампы «молнии» с розовым абажуром, на разбросанные карты и кучку бумажных рублей и почтовых марок, заменяющих мелкую серебряную и медную монету.
Я вошел в квадратную переднюю, заставленную все теми же сундуками, покрытыми деревенскими цветными грубыми попонами, деревянным, со спинкой диваном, столиком (передняя, когда не было гостей, служила и столовой) и двумя-тремя венскими стульями, знакомыми давно-давно мне. Меня никто из хозяев дома не заметил в передней: все находились в столовой, за столом, и шумно разговаривали. Я минуты три смотрел на сидевших за столом, затем кашлянул, чтобы дать знать о себе. Услыхав мой кашель, первой выбежала в прихожую Серафима Васильевна, лицо ее сияло неподдельной радостью, умные глаза горели бледно-серебристой синевой.
— Здравствуйте, Ананий Андреевич, — промолвила она густым ласковым голосом. — Где вы так задержались? Мы ждали вас к обеду. Ждали-ждали и, как говорят, все жданки поели, а вы не пришли. Нехорошо так относиться к знакомым, которые вас искренне уважают. А ведь я сама с Василием Алексеевичем приготовляла обед. Да, да, сама! — подчеркнула она с грустной гордостью и пояснила: — За эти два года я научилась хозяйничать в доме, научилась кулинарничать. Собираюсь в Москву или в Питер, вот и набиваю руку в этом деле. Надоел мне, — понижая голос почти до шепота, — смертельно этот город… Могу ли я, Ананий Андреевич, поступить в Москве или Питере в кухарки?