Жан-Малыш с острова Гваделупа
Шрифт:
По шоссе к Пуэнт-а-Питру двигалась вереница негритянок, на голове у каждой была тяжелая корзина с овощами и фруктами. Хотя никто за ними не присматривал, они шли молча, мерным шагом, останавливаясь лишь затем, чтобы помочиться — прямо стоя, раздвинув ноги под целым ворохом юбок из дерюжных обрезков и рваных одеял, которые они придерживали руками в грубых рукавицах. Сердце нашего героя сжал страх, подобный тому, что он испытывал на корабле, когда смотрел на жуткую пантомиму рабов и хозяев; потом Жан-Малыш пролетел над ослом, над повозкой, запряженной волами, над кучкой рабов, которые шли на работу с мотыгами на плечах: с виду они были свободны, никто их не подгонял. Почти сразу он, как сквозь сон, увидел громыхавшую по дороге стародавнюю золоченую карету, будто сошедшую с книжной картинки,
Его подхватил и отнес от дороги порыв влажного ветра, и, все еще не оправившись от смятения, Жан-Малыш заметил, что капли дождя осаждались на его перьях прозрачными, точно стекло, льдинками. Вскоре он превратился в маленькое белое привидение, беспомощно мечущееся меж холмов — он никак не мог прийти в себя от деревенских пепелищ, от зловонных развалин сахарных заводов, вокруг которых вздымали к небу костяные ноги скелеты волов. Вихрем промчавшись над Соленой ре кой, он заметил наконец первые живые, или, скорее, чудом выжившие, плантации: на них кишели, словно комары над болотом, черные рыбы. Но всюду та же мертвая тишина, те же вороха дерюжной ветоши, в которой люди казались ходячими чучелами. Стужа полновластно царила повсюду, проникла во все: в человеческие тела, в хиреющие от ее дыхания деревья, захватила само небо, где клубился и рвался ввысь, чтобы потом растаять без следа, холодный серый туман. Вдруг до него донесся протяжный напев, он исходил от чернокожих рабов, которые шли цепью и мотыжили схваченный белым инеем склон. Ни одного прожектора, чтобы осветить место работы, ни ударов хлыста, ни собак, обученных ловить беглецов. Лишь два-три надзирателя держались поодаль, верхом на укрытых теплыми попонами лошадях, а из ртов согбенных до земли людей лилась незнакомая песня, в которой не было ни надежды, ни скорби, ни устали, ни тоски, одна лишь тупая пустота:
О колени мои Колени Вы согнитесь Мои колени Вы согнитесь-ка до землиПеснь эта будто вырвала и разметала по небу душу Жана-Малыша. «Нет больше сил терпеть, оставьте же, оставьте старика в покое, дайте ему спокойно помереть в своем темном углу!» — задыхаясь, повторял он в изнеможении, а ветер уже швырнул его за вершину холма. Справа, метрах в десяти от мелкого леса, раздался крик петуха. Сквозь густую листву он различил старого калеку, который полол огород, разбитый рядом с жалкой хижиной. Одна его рука опиралась на костыль, а другая легонько помахивала маленькой, будто игрушечной тяпкой. Он пропалывал иньям и говорил сам с собой, эхал и ухал, чтобы подбодрить себя, как это всегда делали старики, до самой смерти не желавшие оставлять свой клочок земли. Стена колючего кустарника отделяла его от остального мира; успокоенный увиденным, Жан-Малыш опустился на опушку подлеска и принял человеческий облик…
Он приподнял крылья, ожидая, когда они исчезнут, и очутился совсем голый на траве, чуть отведя руки от дрожащих бедер. Тело его тотчас покрылось инеем. Он ощупал себя с ног до головы, чтобы удостовериться, все ли цело. Руки, ноги и прочее — даже глубокий шрам от удара копья на груди, — все было на своих местах. Но на левом запястье алела капля крови, и, проведя рукой по бедру, он наткнулся на торчавшее птичье перо: «Вежливое напоминание богов», — улыбнувшись, подумал Жан-Малыш и вышел из зарослей. Старик поднял голову, пытливо, с любопытством взглянул на него и тихо промолвил:
— Встань-ка вон туда, ближе к колючей изгороди, иначе тебя заметят с холма.
Оставив свою тяпку, старик, ковыляя, подошел к Жану-Малышу и долго изучал его своими хитрыми, сощуренными глазками, узкими, как зарубки на стволе дерева.
— Я вижу, ты тоже не первой молодости, может, тебе лучше присесть? — сказал он и указал на круглый валун у ограды. Потом попросил:
— Ты
Потом он опять попросил гостя пощадить его и снова исчез в хижине, вернувшись со старой попоной:
— На-ка, прикройся, а то ты и на христианина-то не похож.
Когда Жан-Малыш опорожнил котелок, старик воткнул костыль в землю и осторожно опустился на траву; оглядевшись вокруг, он вытянул шею, вздохнул шумно и нетерпеливо, как паровой котел, и прошептал:
— Ну, а теперь давай рассказывай.
И, устремив щелки глаз к небу, он, словно выживший из ума старик, беседующий с ветром, умоляюще добавил:
— Сам видишь, мне не на что жаловаться: пока что держусь, не развалился, вот домишко есть, огородик, курочки. Так что жить можно — правда, когда нужно дерево какое подлечить или ветки нарезать на черенки, тут уж им без меня никак не обойтись, гонят на работу, — рука у меня легкая, всю жизнь этим делом занимался. Так-то вот трудился и тружусь на чужой земле, а какая разница, где работать? Одно худо: хороших историй теперь мало. Раньше, бывало, всегда что-нибудь да стрясется — не с тем, так с другим, — было что порассказать, послушать. А нынче ни с кем ничего не случается, ровным счетом ничего. Каждый идет своей дорогой, идет, куда господь ведет, — словом, скучища, да и только, и так хочется что-нибудь интересное послушать, хоть сдохни. Что ж, старый плут, я тебя спрятал за своей изгородью, накормил, прикрыл твой срам, разве не вправе я тебе сказать: ну, а теперь давай выкладывай!
— Ты мне помог, а я не стал ломать костыль о твой загривок — по-моему, мы квиты…
Человек отпрянул, но, видя, что Жан-Малыш тихо, по-доброму смеется, как и полагается смеяться над выжившим из ума стариком, он тоже рассмеялся — над самим собой, — чтобы никому не было обидно. Потом, наклонясь вперед, он опять умоляюще заговорил:
— Мы теперь вроде как свои, и я должен тебе сказать, что о лесных людях здесь давно уже ничего не слыхать. Пока я тебя не увидел, я думал, что на всей нашей доброй Гваделупе не осталось ни одного из них, с тех пор как последнего повесили на крюк возле Суфриера три месяца назад. Но вот ты сидишь здесь, и я теперь вижу, что хоть один-то остался — правда, по всему видать, ты, дружище, едва уцелел, раз явился сюда в чем мать родила. Неужели же тебе нечего мне рассказать, а?
Но когда Жан-Малыш устало взглянул на него своими красными, отсутствующими глазами, он испуганно и торопливо добавил:
— А нет, так и ладно, дружище, мне хватит и того, что я тебя вижу, — ведь это, почитай, все равно что услышать добрую историю. Вокруг такая тишь да гладь, что иной раз просто жить не хочется. Солдаты ушли, хозяева успокоились, они снова знай пудрят себе волосы да разъезжают в каретах, как в прежние времена, и мы снова можем почитать себя счастливыми: только не бунтуй — и свой кусок хлеба получишь. В последний раз здесь слышали свист хлыста месяцев шесть назад, когда этот — в общем, некоторые его проклинают, зовут негодяем, беглой свиньей, но думаю, ты со мной согласишься, что не стоит так говорить о юноше, которого хозяева просто-напросто повесили, как скотину какую, на крюк, а прежде чем повесить, жестоко искалечили, вдоволь поизмывались над ним, так-то вот…
И тут понял Жан-Малыш, в какой мир попал, и сказал сорвавшимся голосом:
— А что же сделал этот… негодяй?
— О, что я слышу, ты решился наконец рот открыть, тебя заинтересовала моя история! Знаем мы вас, все вы, лесные жители, одним миром мазаны: как услышите что-нибудь подобное, сразу ухо востро! Но я на тебя не сержусь, нет, и вот что скажу: парня этого уморили потому, что он вбил себе в голову восстановить нас против хозяев, ни больше ни меньше. Совсем как знаменитый Юноша-которого-не-поймать: он в прошлом году не одну неделю проработал на нашей плантации и пел нам все о том же. У вас, лесных, только одно на уме: «Свобода, возлюбленная свобода!» Я многое повидал в жизни, и если уж что понял, так это то, что птица в небе — и та не свободна, нет, дорогой мой, не свободна…