ЖИВОЙ МЕЧ, или Этюд о Счастье.
Шрифт:
Уголок рта Сен-Жюста чуть приподнимается в усмешке. Ну и что? Если люди даже «позабудут» прах Мирабо, будет ли после этого забыто имя Мирабо? Так же как и имя Марата. А что до «доброй» славы? Она преходяща, но она все равно остается – и «добрая», и «плохая»… Как преходяща и скорбь, которая охватила сейчас весь санкюлотский Париж…
Его не было в столице, когда умер Лев Прованса, но Сен-Жюст уверен, что такой поистине вселенской скорби не было и на похоронах Мирабо. Отец Мирабо писатель и философ-физиократ называл себя Другом людей, будучи сам жестоким и непримиримым человеком (Сен-Жюст слышал это от Демулена, одно время очень близкого к Мирабо), но разве его сын был так уж близок всей этой столичной бедноте? Что ему были санкюлоты? Что он был санкюлотам? Да, что говорить, ни один из оставшихся в живых республиканских вождей не сравнится в этом с нищим Другом народа, нищим, потому что бумажная ассигнация в 25 су меньше однодневного
85
[85] Получая, как депутат Конвента, по 18 ливров в день за каждое заседание (жалование народного представителя, не пропускавшего ни одно заседание, составляло 547 ливров в месяц), Марат все без остатка тратил на свою «народную» газету или раздавал деньги приходящим к нему беднякам. После смерти журналиста не оказалось денег даже на саван. Пришлось завернуть тело в простыню. Заявившая на суде Шарлотта Корде: «Марат был тиран. Я хотела убить одного, чтобы спасти сотни тысяч», не предполагала, что «тиран» может жить как последний нищий.
Разве так горевала беднота столицы, когда враги убивали, например, того же злосчастного Лепелетье Сен-Фаржо (де Сен-Фаржо!)? – в этот момент мимо гроба Марата как раз дефилирует секция Лепелетье – бывшая секция Библиотеки, и Сен-Жюст переводит взгляд с нее снова на гроб. Здесь его снова поражает невероятная величина постамента, ибо целых сорок ступеней, покрытых трехцветной драпировкой, ведут к возвышению, на котором стоит гроб Друга народа.
Сен-Жюст смотрит на постамент, засыпанный цветами, на обнаженное тело Марата, только до пояса прикрытое смоченной в гипсе простыней, изображающей гробовый покров античного типа (было решено, чтобы убитый, подобно древним героям, предстал перед своим народом в том виде, в каком его застигла смерть, – голым по пояс,
с зияющей раной на груди над правым соском), он видит, как два человека у изголовья постоянно увлажняют тело ароматическим уксусом, ощущает запах сжигаемых благовоний, совершенно не дающих почувствовать запах тления; и, глядя на всю эту «античную композицию», которой особую окраску придает проходящая мимо в скорбном молчании секция Муция Сцеволы, носившая совсем еще недавно имя Люксамбур, – с поднимающимся изнутри уже почти радостным чувством думает о возвращающихся временах Римской Республики, добродетельной и справедливой, Республики, которая принесет отступившему от идеалов греко-римского мира спасение.
Сен-Жюст пропускает взглядом «античную» секцию и переводит глаза на неизменного Давида, который, конечно же, не может не быть тут: здесь же, сидя у постамента, он заканчивает наброски для своей новой картины и, по-видимому, понимает смысл происходящего (только чувствами, а не разумом) не хуже самого Сен-Жюста. Написавший «Смерть Лепелетье», разве Давид может отказаться от «Смерти Марата»? – «Я напишу эту картину всем сердцем!» – сказал он, и можно поверить, что помешавшийся, как и все, на античных образах древних республиканцев некрофильствующий живописец искренне увлечен апофеозом еще одной великой смерти… А ведь «античный» герой Марат умер истинно «римской» смертью – в ванне, подобно бесчисленному количеству римских нобилей, вскрывавших себе бритвой вены в горячих ваннах после рокового для них визита центуриона претория, который обращался к ним с сакральной фразой: «Цезарь император спрашивает тебя: не достаточно ли долго ты жил?»
«Марат, не достаточно ли ты прожил?» – спросил Бог санкюлотов у своего пророка…
И Сен-Жюст кивает головой, с суровым одобрением приветствует это понимание Давида, великого художника, благодаря которому искусство двухтысячелетнего прошлого стало не просто искусством настоящего, но и данностью реальной жизни. И так же как Давид, как должное принимает он и лавровый венок триумфатора, который венчает голову мертвого Марата (как хорошо придумано, – жаль, что победного лавра не будет на будущей картине, ведь в момент смерти на голове Марата была просто стягивающая лоб мокрая повязка!), он ему нравится куда больше, чем тот первый дубовый венок, который украшал чело Друга народа в день его оправдания Революционным трибуналом.
«Марат, не достаточно ли ты прожил?» – спросила Корде…
Проходит секция Французского Пантеона… Сен-Жюст чувствует, как растет холодная отчужденность к происходящему застывшего рядом с ним в отстраненной неподвижности Робеспьера, и внутренне усмехается. Именно Неподкупный добился (причем с большим трудом!) отклонения предложения якобинцев (в лице Бентаболя) почестей Пантеона для Марата! Он мотивировал это совершенно странным заявлением, что негоже покоится великому Другу народа вместе с изменником Мирабо [86] . Эх, Максимилиан! – на этот раз твои чувства возобладали над твоей политической осторожностью!
86
[86] После гибели Робеспьера, «из зависти отказавшего Марату в славе Пантеона», в сентябре 1794 года по распоряжению Конвента прах Марата был помещен в церковь св. Женевьевы, «ставшую Пантеоном французского народа», вместо останков Мирабо, но уже через пять месяцев, в феврале 1795 года, по новому декрету того же Конвента прах Друга народа, ставшего «врагом народа», был вынесен оттуда и выброшен в сточную канаву.
«Марат, не достаточно ли ты прожил?» – сказали все они – жирондисты и монтаньяры, крайние и умеренные, Дантон и Робеспьер… И Робеспьер…
Проходит секция Санкюлотов… Сен-Жюст видит скорбные лица секционеров и снова думает о всенародной любви всего «четвертого сословия» к Марату, прямо противоположной такой же массовой неприязни к трибуну всех остальных «добропорядочных» граждан, и более всего – всех лидеров революции без исключения. Даже и Робеспьер… Антуан не поворачивает головы, чтобы посмотреть на Максимилиана, но чувствует, как тот с нетерпением ждет окончания церемонии, настолько он тяготится ею. Или, может быть, Сен-Жюст ошибается? Может быть, наоборот, Робеспьер ликует в душе? Теперь никто не будет стоять между ним и народом, потому что, надо признаться в этом хотя бы самому себе, в Конвенте никто не стоял к народу так близко, как Марат. И не только в Конвенте…
Но к какому народу?…
«Марат, не достаточно ли ты прожил? – ведь все равно нет пророков в своем отечестве…»
Сен-Жюст наблюдает, как с развернутыми знаменами проходит мимо секция Гравилье, известная своими «крайностями», и от ее имени лидер «бешеных» Жак Ру со слезами на глазах клянется стать «наследником дела великого Марата» и продолжить его «священную борьбу» за права обиженных и угнетенных. И, подумать только, в последних номерах своей газеты Марат избрал себе мишенью именно этого «бешеного» аббата и разоблачал как очередного «врага революции» своего истинного наследника по духу. Что же, бывает, ошибается и Кассандра… Но нет, ты смеешься сам над собой, гражданин, разве наследник Марата – Жак Ру и прочие «гравильеры»? Разве авторитет Жака Ру или Леклерка сравним с авторитетом Друга народа? Наследником может быть только их революционное правительство… или даже один Робеспьер. Наследником может… должен быть и он, Сен-Жюст.
Но наследником чего?
Сен-Жюст смотрит на проходящую мимо секцию Инвалидов и думает о своих странных чувствах к Марату. Каким бы неопрятным оборванцем не был Марат в последние годы жизни, он был крупным ученым (Антуану хочется в это верить!), заявившим о себе в Европе еще задолго до революции (не Жак Ру!) [87] . Каким бы кровавым безумцем не казался Марат в своих газетных выступлениях и заявлениях с трибуны, он-то ведь смог предвидеть весь ход событий заранее: и бесчисленные измены всех этих «людей 1789 года», и террор контрреволюции, и даже то, к чему теперь они будут вынуждены прибегнуть (хотя многие еще об этом и не догадываются, но и он и Робеспьер уже хорошо понимают это!) – революционный террор… и революционную диктатуру…
87
[87] Большинство современников, а потом и историков отказывали Марату в каких-либо талантах, называя его «ветеринаром» и «ярмарочным шарлатаном», лечившим собак и лошадей или продававшим свои сомнительные «рецепты» на рынках. На самом деле ничего подобного не было: до революции Марат, которому еще в 1775 году шотландский университет Сент-Эндрюс присудил степень доктора медицины, считался весьма ученым человеком, известным не только во Франции, но и в Европе. О нем с похвалой отзывались Бенджамин Франклин и Гете. Как ученый-практик будущий Друг народа совершил более 20 открытий в области медицины, физики и оптики, как практикующий медик приобрел прозвище «врач неисцелимых» и одно время даже служил врачом лейб-гвардии графа д’Артуа, брата короля, того самого, кому позднее мечтал отрубить голову.
Революционную диктатуру… И Марат понял это раньше, чем кто-либо другой. И ради этого Сен-Жюст готов простить покойному и его неопрятный внешний облик, и его «санкюлотские» манеры, и даже бешенно-взрывной темперамент. И в то же время можно понять, что никогда живой Марат не стал бы ему близок по-настоящему (а не был ли до того и неприятен?). И, может быть, даже страстно призывавший к диктатуре и террору Марат ушел вовремя, ушел, когда его призывы действительно стали осуществляться. Ведь как бы дальше могло повернуться дело, останься Друг народа в живых? С его-то непредсказуемостью, с его бескомпромиссностью, с его оторванностью от реалий истинной политики (и – от других членов правительства)? Не стал ли бы он помехой их коллективной революционной диктатуре, Робеспьеру, Сен-Жюсту?…