Жизнь Николая Лескова
Шрифт:
Книга Герсеванова замечательна по своим качествам: бездарности, бесстыдству полнейшему, какой-то непонятной, сумасшедшей злобе и ухарству… — Сегодня же я пустился в литературу: составил для “Биржевых ведомостей” небольшую корреспонденцию об Остзейском крае; впрочем, мне т[ак] заколодило, что я и такого рода работу отчаиваюсь получить. Третьего дня Николай вдруг объявил мне, что он уже устроил меня до самого моего отъезда у Трубникова, где я буду получать по 60 р[ублей] с[еребром] в месяц, — разумеется, этого было бы весьма для меня достаточно, т[ак] к[а]к я живу теперь к[ак] птица небесная, не получая ровно ни от кого и ничего, но, видно, от слова до дела у Николая далеко; вот третий день уже к[а]к он отмалчивается на мои вопросы по предложению, им же первым мне сделанному; впрочем, дивиться нечему: Николай всегда был таков. — Дай господи мне хорошенько помнить теперяшнее мое положение и не забывать его, как горький, но полезный урок, данный мне судьбою для руководства на всю жизнь. — Собственно говоря, я не разочаровался в Николае,
На спасение или на пагубу, в октябре приходит, наконец, давно обетованный и долгожданный Ташкент! После года нужды и унижений было отчего воспрянуть духом! Участковый судья по военно-народному управлению. 3200 рублей годовой оклад. Подъемные, прогоны, поток денег после тягучего обнищевания. Своя — “непрошеная” жизнь!
Можно одеться, не ужасаться развалу башмаков, со всею широтой натуры отблагодарить терпеливого Антона, прачку, рассчитаться по мелким займам.
Одновременно более чем заметно изменяется многое и в характере личных отношений, Лесков покупает покидающему его брату старинный шейный крест; по просьбе отъезжающего у фотографа К. Андерсона заказываются “кабинетные” портреты моей матери и “Дронушки”, то есть мой, и “визитного” формата самого Василия Семеновича [Арх. А. Н. Лескова.]. Терзаемый мыслью о предстоящей разлуке с горячо любимым мною “дядей Васей”, я нервничаю, плачу. Чтобы развлечь меня, сам он бежит из фотографии на Невский и приносит воздушный шар, с которым я и запечатлеваюсь на карточке. Капризность моя выражена на ней беспорядком моего костюма в области чулок и подвязки. На моей фотографии Николай Семенович делает надпись: Отцу 3 дек. 71” [Арх. А. Н. Лескова.]. Мать моя благословляет отправляющегося в сорокадневный путь образом, присланным из Киева матерью, и крестом, даримым старшим из братьев.
Все это, несомненно, очень хорошо и умиротворяюще, даже ободряюще, а все-таки… Ташкент!? И тянет холодком по сердцу. Теперь он уже не отдаленная предположительность, а бесповоротная правда, “ея же не прейдешь”. Что она даст? Не благоразумнее ли было в феврале — марте вернуться в родной Киев, как предлагали братья?
Канцелярские и финансовые оформления, пошивка почти военного обмундирования — поглощают весь ноябрь. Но всему бывает свой срок. Утром 3 декабря Николай Семенович везет Василия Семеновича к “Спасителю”, в “домик Петра Великого” за Невой, у Петропавловской крепости, где, по стародавнему петербургскому обычаю, служатся молебны во всех серьезных случаях жизни. Затем грустный завтрак, а там пора и на вокзал.
Провожали Василия Семеновича все, кто мог. Оплакивали тоже дружно. Он влек к себе сердца людей.
Поскорбели в меру того, кто и что терял в уехавшем.
Как водится, пообещали, для нравственной поддержки изгнанника, частые послания, и, как водится же, немногие нашли на то досуг и волю.
Новый, 1872-й, последний год своей жизни Василий Семенович встречает в дороге. С места он посылает уже четыре письма в Петербург. Первые три не сбереглись. Последнее цело.
“Ташкент, апр[еля] 13-го.
Любезный брат Николай!
Вот уже четвертое письмо я пишу тебе после выезда из Петербурга; первые три были настолько незадачливы, что не вызвали ответа; может быть, и это постигнет та же участь. Я писал по твоему же желанию и не думал, что беспокою или досаждаю тебе. На этот раз я не могу обойтись без твоего посредства и прошу не взыскать мою докучливость: тридцать рублей, к[оторые] ты получишь при этом письме, я посылаю в уплату долга моего В. В. Комарову; при выезде моем ты был так обязателен, что изъявил готовность сам порешить мой счет с ним, а потому я прошу тебя или передать эти деньги ему, если ты еще не поквитался с ним, или взять их себе, если счеты уже кончены. Прими мое искреннее желание тебе всего хорошего.
Василий”.
На трех пятых складного листика почтовой бумаги писать уже не захотелось. Они остались чистыми [Арх. А. Н. Лескова.]. Других следов переписки не знаю.
Недели две спустя он получает от сестры Ольги письмо и, отвечая ей, дает любопытные картинки собственного быта:
“Ты прекрасно сделала, что, не стесняясь, сообщила мне все новости: нужно тебе сказать, что при скуке и однообразии жизни все мы, “господа ташкентцы”, так и глядим, как бы кто-нибудь сообщил нам какую-либо новость, и всегда благодарны за нее… Я живу так себе — не хорошо и не плохо, скучно только очень. Общества местного я бегаю сколько могу, хотя и прослыл за это гордецом… дамы здесь “неописуемые”, — так что всяк человек вполне застрахован от опасности влюбиться.
На этот раз бумага исписана вся, на всех четырех ее страницах, охотно, благодарно, тепло и даже шутливо.
Лето мы почему-то оставались в городе. В “Русском вестнике” и “Современной летописи” Каткова идут: роман “На ножах” и сатирическая повесть “Смех и горе”. Было не до переездов на дачу, а отчасти, может быть, и не до родственной переписки. Автор живет “в трех волнениях” и неустанном горении.
Еще около пасхи, раннею весной, к великой радости моей, получается от ко всем заботливого “дяди Васи” посылка, в которой среди нескольких мало интересных мне предметов оказываются, по сей день мило памятные мне, тонкой юфти малиновые с зелеными разводами тюбетейка, куртка и штанишки, а также и нарядные малиновые же чувяки. Я и восхищался и… плакал. Он никого не забыл. Все были растроганы.
К концу лета внезапно приходит смертная весть.
Следом кем-то посылается дневничок покойного и кое-какие реликвии. Было и чье-то письмо, извещавшее, что Василий Семенович, перенеся в своей “мурье” тяжелый тиф, уже поправлялся, но был еще очень слаб. Темный денщик его, из казаков, принес ему ковш местного вина и убедил выпить для подкрепления сил. Томимый жаждой, он выпил его не отрываясь. Подорванное долгой борьбой с высокой температурой сердце остановилось.
Отслужили заупокойную обедню, панихиды. Переслали матери реликвии и дневничок усопшего. Жизнь потекла дальше. Но дневничок исполнил гневом старшего брата. В Киев полетели письма, полные ожесточения. Убитая горем мать просит смирить гнев [Письмо М. П. Лесковой к Н. С. Лескову от 31 января 1873 г. — Арх. А. Н. Лескова.]. Желчь не утишается. При одной из новых, несколько лет спустя разыгравшихся вспышек, вылившейся, должно быть, в особо беспощадных отзывах о покойном, мать не выдерживает.
“Вчера, — пишет она в Петербург гневливому сыну, — получила я, конечно от тебя, книжку (Аз есмъ, не бойтеся). Большое спасибо тебе за внимание. Говорю тебе откровенно, что все эти назидательные книги приносят мне много отрады. Имела от тебя я два письма. Сознаю все невежество долгого ответа, но, как сыну, которого очень люблю, болею за него, молюсь о облегчении его нужды, скажу: тяжел, очень тяжел мне ответ на них сказать. Попрошу, как милости, не тронь прах, мне так дорогой, больной, милый. Я все знаю хорошо: отъезд, жизнь [в] П[етербурге], отправку в Ташкент. Знаю по слуху, соображению собственному и по его же дневнику. Упокой его господь, не щадил себя, за то много и претерпел. Всего досталось: унижения, пренебрежения, нужды, тоски, одиночества. Молюсь, да облегчит господь его страдания. Он был вреден собственно себе. Мать любил. И, кроме своей слабости, которая была не в его власти, ничем не оскорбил. К родным всегда добр, услужлив, внимателен. Пусть почиет прах его покойно. Не говори мне об нем. Не растравляй ран едва-едва затягивающихся, что каждое противное средство возобновляет боль и надолго. Прости за откровенность и исполни мою просьбу” [Письмо М. П. Лесковой к Н. С. Лескову от 24 мая 1877 г. — Арх. А. Н. Лескова.].
Старуха, наконец, освобождается от осудительных упоминаний об ее любимце. Но — только она одна. Это найдет себе подтверждение в дальнейшем развертывании семейной хроники.
ГЛАВА 7. ДРОН
На старости я сызнова живу,
Минувшее проходит предо мною.
Мне нет пяти лет.
Позднее утро. Беспечно сижу в материнском “будуаре” у залитого солнцем окна на Фурштатскую. Целиком поглощен расстановкой на подоконнике оловянных солдатиков. Колеблюсь — произвести ли им великолепный парад или ввергнуть их в кровопролитное сражение?