Жизнь Владислава Ходасевича
Шрифт:
«Но — странное дело! — пишет Ходасевич Гершензону, — так тихо здесь в городе, такие пустынные ясные вечера, так прекрасен сейчас Петербург, что отчего-то живется легко. Только слабость ужасная, у всех троих.
Но живем мы не одиноко — и это хорошо. Каждый день кто-нибудь заходит. Однако и суетни не бывает — это еще лучше. (Правда, временами его, человека нервного, раздражала именно „суетня“: кто-то заходил попросить иголку, спички или спрашивал, который час и какое сегодня число, что, конечно, мешало работе, и Ходасевич повесил даже на дверь комнаты объявление: „Здесь не справочное бюро и не комбинат бытового обслуживания“. — И. М.) В последние дни стал часто заходить Белый, я этому очень рад. Написал он поэму. (Речь идет о „Первом свидании“. — И. М.) <…> …все чудесно,
Нет у меня хлебной работы, то есть принудительной, никуда и ни за чем не гонюсь — и потому, а вернее — еще по некоторым причинам, пишу много стихов. Кроме неоконченных „рассад“, как Вы раз хорошо сказали, написал за четыре месяца около двадцати стихотворений, то есть в пять раз больше, чем за весь прошлый год, когда не писал почти вовсе. В последнее время пишу почти каждый день. Но — потерял всякую охоту переправлять и отделывать. То, что совсем не выпишется, просто выбрасываю. Прочее, сознавая все недостатки, оставляю в первоначальном виде. Стихи чаще всего короткие, в общем — нечто вроде лирического дневника, очень бедного красками (значит, и не прикрашенного), зато богатого прозаизмами, которые мне становятся все милее». Эта тенденция — тяга к прозаизмам, — которую сознает он сам, все больше обозначается в его поэзии.
Потом, в эмиграции, он написал о петербургской жизни тех лет стихи под названием «Петербург»:
Напастям жалким и однообразным Там предавались до потери сил. Один лишь я полуживым соблазном Средь озабоченных ходил. Смотрели на меня — и забывали Клокочущие чайники свои; На печках валенки сгорали; Все слушали стихи мои. А мне тогда в тьме гробовой, российской, Являлась вестница в цветах, И лад открылся музикийский Мне в сногсшибательных ветрах. И я безумел от видений, Когда чрез ледяной канал, Скользя с обломанных ступеней, Треску зловонную таскал. И каждый стих гоня сквозь прозу, Вывихивая каждую строку, Привил-таки классическую розу К советскому дичку.Вот чем стал Петербург той поры для Ходасевича (в отличие от Мандельштама, любовь которого к городу шла в это время на спад) — городом его второго рождения, лучшего периода его поэзии. И он сам ощущал это…
В феврале 1921 года в Петербурге отмечались пушкинские дни — 84-я годовщина со дня его смерти. Им в этом году придавалось — может быть, в связи с крахом прежней жизни и тревожными ожиданиями — особое значение: Пушкин в этой, совсем другой, страшной жизни России. Все ждали речи Блока, боялись, что он не выступит, откажется. Но он написал свою речь и читал ее по тетрадке в Доме литераторов — дважды — и еще раз в Университете — так все хотели ее услышать — читал своим глухим, ровным голосом, и все замерли, когда он кончил, а потом разразились долгими рукоплесканиями. Он говорил
«И Пушкина тоже убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха. С ним умирала его культура.<…>
Покой и воля. Они необходимы поэту для освобождения гармонии. Но покой и волю тоже отнимают. Не внешний покой, а творческий. Не ребяческую волю, не свободу либеральничать, а творческую волю, тайную свободу. И поэт умирает, потому что дышать уже нечем. Жизнь потеряла смысл».
Он говорил уже не о Пушкине, а о поэте вообще, о нынешнем дне, о самом себе.
Ходасевич выступал вместе с Блоком и другими, после Блока, 13 февраля (к первому вечеру — 11 февраля — он не успел подготовиться) и 26 февраля, и это было для него честью — Блока он всегда любил и считал самым крупным из современных поэтом. И он тоже сказал тогда о Пушкине свои, весомые, запоминающиеся слова.
Называлась его речь чуть измененными словами Пушкина — «Колеблемый треножник» («И в детской резвости колеблет твой треножник»). Он говорил о многомерности произведений Пушкина, о существовании в них, особенно в поэмах, ряда «параллельных смыслов»: «Пушкин показывает предмет с целого множества точек зрения. Вещам своего мечтаемого мира он придает такую же полноту бытия, такую же выпуклость, многомерность и многоцветность, какой обладают предметы мира реального. <…> Воистину — творец Пушкин, ибо полна и многообразна жизнь, созидаемая его мечтой. Есть нечто чудесное в возникновении этой жизни. Но нет ничего ни чудесного, ни даже удивительного в том, что, раз возникнув, мир, сотворенный Пушкиным, обретает собственную судьбу, самостоятельно протекающую историю».
Многообразность, многозначимость произведений Пушкина влечет за собой, по словам Ходасевича, и многообразие толкований; это неизбежно, но в последнее время некоторая неожиданность суждений начинает бросаться в глаза. Здесь Ходасевич говорил и о книге своего друга Гершензона «Мудрость Пушкина», книге «в высшей степени ценной и интересной», но в каких-то толкованиях пушкинских текстов слишком спорной, находящейся «уже на той незримой черте, которой история разделяет эпохи»; и о формалистах — о тех, «кто утверждает, что Пушкин велик виртуозностью своей формы, содержание же его — вещь второстепенная». Он назвал их «писаревцами наизнанку».
Писарев, который «„упразднил“ Пушкина, объявив его лишним и ничтожным», тоже, конечно, был упомянут: «Это было первое затмение пушкинского солнца. Мне кажется, что недалеко второе. Оно выразится не в такой грубой форме. Пушкин не будет ни осмеян, ни оскорблен. Но — предстоит охлаждение к нему».
И далее Ходасевич с известной мерой осторожности говорит о том, как изменилась эпоха, российская действительность, какой гигантский бросок сделала история. «Мир, окружающий нас, стал иной. <…> Прежняя Россия, а тем самым Россия пушкинская, сразу и резко отодвинулась от нас на неизмеримо большее пространство, чем отодвинулась бы она за тот же период при эволюционном ходе событий. Петровский и Петербургский период русской истории кончился: что бы ни предстояло — старое не вернется». Культуру ожидает «полоса временного упадка и помрачения. С нею вместе и помрачен будет образ Пушкина». Эти общие сумерки культуры, это «затмение» Пушкина, скорей всего, рассеются, но не пройдут бесследно. «Та близость к Пушкину, в которой выросли мы, уже не повторится никогда…»
И Ходасевич с грустью говорит, что Пушкин отодвинется от нас, что лицо его станет лицом полубога, бронзовой статуи. «Но многое из того, что видели и любили мы», потомки уже не увидят.
«То, о чем я говорил, должно ощутиться многими как жгучая тоска, как нечто жуткое, от чего, может быть, хочется спрятаться. Может быть, и мне больно, и мне хочется спрятаться, но что делать? История вообще неуютна. „И от судеб защиты нет“.
Тот приподнятый интерес к поэту, который многими ощущался в последние годы, возникал, может быть, из предчувствия, из настоятельной потребности: отчасти — разобраться в Пушкине, пока не поздно, пока не совсем утрачена связь с его временем, отчасти — страстным желанием еще раз ощутить его близость, потому что мы переживаем последние часы этой близости перед разлукой».