Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование
Шрифт:
В отличие от видавшего всякое Хмолина, Ваня, подстрелив первого в своей жизни вальдшнепа, пережил настоящую драму. Вид умирающего вальдшнепа – «были у него огромные глаза на маленькой головке, но он не смотрел на подбегавшего Ваню и, наверное, не видел его, а смотрел вверх, и все – грудь, длинный тонкий клюв, ржавая спина, изгиб шеи, – все было устремлено ввысь в смертной тоске» – этот вид умирающей прекрасной птицы, это лицезрение смерти, виновником которой был он сам, Ваню потрясли. Он впервые наблюдал агонию живого существа, впервые имел возможность «заглянуть по ту сторону тайны жизни и смерти», – на что Казаков неизменно обращал пристальное внимание.
Видение смерти, промелькнувшее перед Ваней, не могло не задеть за живое его
И совсем иное дело Елагин, никого на охоте не убивший и об этом нисколько не жалевший. Отвечая на вопрос Вани о смерти, он говорил об этом в каком-то вдохновенном смятении, говорил длинно, убедительно, и Ване в его речах слышалась истинная правда. Елагин говорил о том, что сознание неминуемой смерти мучительно для нас, но радость жизни, вера в святость человека превыше смерти. Он вспоминал древний священный текст: «…аз есмь земля и пепел, и паки рассмотрих во гробех и видех кости, кости обнаженны, и рек убо кто есть царь, или воин, или праведник, или грешник? Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть вижду во гробех лежащую по образу божию созданную нашу красоту безобразих бесславну, не имущу вида!» – вспоминал этот скорбный текст, эти строки из погребального чина, и спорил с кем-то, горячо утверждая, что «все-таки высшее на земле есть доброта и любовь». Спорил, казалось бы, с роковой неизбежностью и утверждал вопреки всему: «Плачу и рыдаю!.. Весна! Все живет, все лезет! Не прав, не прав старик. Нет, не прав! Плачу и рыдаю, егда помышляю жизнь – вот как надо!»
Казаков рассказывал В. Лихоносову, как рождался этот рассказ: «Домбровский меня вдохновил. У него гениальная память, ты заметил? Мы как-то попарились в бане, вышли. И была ночь, звезды. Домбровский возьми и вспомни: „Кая житейская сладость пребывает печали непричастна? Кая ли слава стоит на земле непреложна?.. Где есть мирское пристрастие? Где есть злато и сребро? Вся персть, вся пепел, вся сень…“ Это откуда? Что ж ты, понимаешь, такой темный у нас? Пишешь, печатаешься в „Новом мире“ (меня вот Твардовский прогнал), а ни бубу, святых отцов не читал. Я тоже не читал тогда, а Домбровский, тот что-нибудь и в журнале „Наука и религия“ найдет. Ну вот, я ему говорю: „Ты спиши мне, старичок, я сделаю из этого шедевр“. Иоанн Дамаскин! Гениально: „Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть…“ Я устами героя в рассказе „смерть“ переправил на „жизнь“. Так. Плачу и рыдаю – два слова, и рассказ в голове…»
Монолог Елагина, уповающего на неистребимость всего живого и сущего, – своеобразная форма авторской исповеди. Размышления героя выражают духовное кредо писателя: это он, сам Казаков, преисполнен трагического благоговения перед тайной мироздания, это он страждет, ощущая всюду разлитую в природе полноту жизни как величайшую благодать, это он испытывает властное притяжение земной красоты и тревожится за нее с каким-то почти суеверным страхом.
Откуда этот страх? Эта тревога? Эта настороженность?
Ища ответа на подобные вопросы, критик И. Крамов устанавливал принадлежность казаковской прозы определенному историческому моменту. «Теперь уже трудно избавиться от горечи, примешанной к нашему поклонению красоте земли, – писал он в 1979 году. – Мы любим ее – и осознаем в то же время, что наносим ей раны, которые нельзя залечить. Рассказы Юрия Казакова целиком относятся к этому
В этой связи вспоминается одна статья, опубликованная тогда же, в 1979 году, где констатировалось, что еще на рубеже 1960-х годов природа повсеместно воспринималась как покорная нашей воле данница, и в самой науке немногие, кажется, замечали все обострявшееся противоречие, лежавшее в основе наших с ней взаимоотношений. «Грозовой фронт долго продолжал видеться движением отдельных незначительных туч на лазоревом небе научно-технического прогресса», – говорилось в той статье, – и с трудом верится, что «максимум за пятнадцать лет в сознании человечества произошла подлинная «экологическая революция» – явление и срок, пожалуй, беспрецедентные в истории».
Когда во всемирном масштабе резко эволюционирует общественное сознание, литература с полным напряжением сил спешит уловить и предать художественной огласке те глубинные изменения, которые происходят при этом в человеческих душах, стремится распознать суть тех неизвестных доселе угроз, какие история вдруг преподносит людям.
На ответственность литературы в условиях «экологической революции» указывал в статье «Литература и природа» (1980) и С. Залыгин, подчеркивавший значительность проблемы «человек и природа» для современной прозы и предупреждавший, как необходимо литературе выработать собственное отношение к природе «как аргументу жизни». «Нам не привыкать к потерям, – писал с тревогой С. Залыгин, – но только до тех пор, пока не настанет момент потерять природу – после этого терять уже будет нечего. Хотя никто не хочет умирать, мало кто умеет беречь жизнь, и вот литературе, которой свойственно искать смысл жизни, нынче уже есть смысл уберегать самое жизнь. То есть природу. И делать это, соотнося человека не только с человеком, но и с природой. Делать чем шире, тем лучше, потому что тем скорее будет формироваться то наше мироощущение, которое может противостоять разрушению природы».
Такое мироощущение отвечало самой сущности казаковского таланта. Трагическое «прощание с природой» было вполне в духе того «ностальгического сознания», о котором, как помним, заявлял применительно к Казакову С. Федякин: «Более всего, – писал он, – Казакова притягивает действительная жизнь, каждая минута, секунда, каждое мгновение этой жизни. Ностальгическое сознание заставляет вглядываться в каждую деталь окружающего мира, как будто ты видишь эту частицу бытия в последний раз, „с улыбкой прощальной“, и тебе надо насмотреться, надышаться, чтобы наполнить свою память, поскольку никак иначе, чем через память, этого мгновения не переживешь второй раз». В этом чувстве С. Федякин справедливо усматривал истоки одной из доминирующих в прозе Казакова тем – «темы прощания, которое само по себе есть граница между счастливым прошлым и пугающим неопределенностью будущим».
Боль прощания, пронизывающая казаковскую прозу, была свойством самой натуры писателя, его личности и чувствовалась во всем, но в непосредственном восприятии природы особенно. Казаков по складу характера – романтик, а романтик, как заметил однажды Пришвин, «всегда стоит у порога трагедии»: «Это детство, продленное в юность и юность, сохраненная в мужестве. Это вера в достижение невозможного…» Казакова такая вера никогда не покидала – при том, что ему никогда не изменяло чувство реальности. Казаков был мечтателем, но не был прожектером.