Журнал "проза сибири" №0 1994 г.
Шрифт:
не переспрашиваю, щиплет в носу, и я уже ничего не вижу, только льющееся по кругу ртутное колесо,
она его ладонью тормозит, оглядывается ко мне, глаза спокойные, улыбаются, — она что-то видит свое, но и меня тоже видит...
Вообще-то мне нравится пожить у Вовков. Со мной играет их большой сын Игорь, помогаю ему делать кукол из папье-маше для школьного театра,
(„машина Времени“! — и я туда же)
и в снах же я до сих пор не могу преодолеть состояние „возвращения с улицы, после гуляния, из нашего же двора — не в свой дом“.
К Куминовым прихожу легко, — это почти продолжение нашего дома. Их вещи естественны и любимы.
В каждом доме есть как бы ключевой предмет или лицо, организующее внутренний строй. У них в семье еще есть Бабушка-Куминова (Евгения Николаевна). Она очень подвижная, хлопотунья, рукодельница.
Но почему-то нижняя часть ее тела, скрытая серой юбкой до пола, кажется монолитной, тяжелой, как бы всегда сидящей, — часто в любимом кресле-качалке, плетеном из черного волоса. Руки ее на верхней грани колен, как на постаменте, — живые зверки в игривом мелькании спиц.
Красивое улыбчатое лицо в ажурных морщинках в обрамлении черного кружевного чепца.
Вокруг нее вьется, трется о прямые углы “каменной“ юбки, стелется по плечам черный лоснящийся кот.
И как бы обвивает кольцами, всегда рядом стоит в горшке жасмин, с темными жесткими листьями и жемчужными звездочками цветов.
Бабушка-Куминова печет удивительные ванильные-миндальные печенюшки; плавит на свечке сахар и заливает им орехи в бумажных коробочках — конфеты для нас; делает нам из бумаги птичек и чертиков; учит вязать плетешок; учит играть в карты. Она самозабвенная картежница.
Бабушка-Куминова — родоначальница.
Она словно всегда такая, всегда со своими атрибутами, Богиня-прародительница, и только поколения сменяются у ее постамента.
Квартира Ревердатто (я себе представляю) — настоящая „профессорская“, и еще — дом-музей (все музеи потом мне будут похожи: вычурная мебель, на бархатные пуфы садиться боязно, горки с фарфоровыми сервизами и безделушками, как с домашними божками, и главное, тарелки на стенах...) У комнат названия: гостиная, детская, будуар, кабинет,...
В кабинет — мы только через стеклянную дверь, — там: темные сплошные шкафы, в них темные с золотом книги и листы гербария, ковры и кресла (потом мне долго будет казаться, что „настоящие профессора“— экспонаты в кабинетных ящиках, обитых кожей и коврами) —
и неясный силуэт профессора Ревердатто.
А когда он выходит, глаза его непроницаемы за толстыми “дверными“ стеклами очков.
Профессор Ревердатто читал лекции еще моим родителям. Это, конечно, не про него рассказывали о чудачествах „Томской профессуры“;
не
не он устраивал роскошные обеды-балы для студентов, но если кто-то запаздывал, того уже не проводили к столу, несчастный дожидался в гостиной танцев;
не он (из „красных профессоров“) бедствовал, ходил ночами сторожить чужие огороды и ругался на воришек, а потаскивали овощи профессорские жены, убегали, конечно, ловко и неузнанно, хохотали между собой, сравнивая, кто из мужей гонял их хлеще;
и много еще было всяких историй;
и странно, даже самые противоречивые, все они легко проецировались на Ревердатто. Он был сложным человеком.
Но это он хлопотал студентам стипендии и организовывал сбор теплых вещей у томичей для фронта. И глаза у него были очень красивые.
Весь дом Ревердатто был непроницаемо чопорным.
У них были разные взрослые дети с разными сочетаниями родителей, настоящих и былых, скрытых тайной и трагедией.
У них было много каких-то пожилых дам, живущих здесь, приходящих, приезжающих, какой-то сложной родни, о которой, наверное, судачили во дворе.
Все они были из „иностранных романов “, но с временным смещением узнавания, — вычитаю я их из книжек много позже.
Над нами жили Шморгуновы.
Он — директор Филиала, горняк, даже шахтер, огромный, шумный, предприимчивый, со всеми „на ты“.
Шморгуниху у нас во дворе зовут „Барыня", ну и „Шморгуниха", а старших девочек — „девицы", Галину и Лидию.
Младшая Надя — моя подружка.
Их квартира особенно большая, и уже особенно, начальственно казенная, смягченная лишь неприбранными постелями, разбросанной одеждой и какой-то слоняющейся томностью, ленью, любовной маятой, бездельем.
Девицы разгуливают в комбинациях
(вот, наверное, откуда терпеть не могу это слово, и саму часть туалета, и вообще „трикотаж"),
с распущенными волосами,
Галина садится за рояль:
„от-ва-ари потихо-о-оньку калит!-ку-у...“
Лидия любит выйти на балкон, и заломив руки:
„Венера, душечка, здравствуй!"
Конечно, они обе влюблены „безумно".
(Ленка записывает в своем дневнике: „Л. с В. и Г. с О. целуются в подъезде. Значит, это — настоящая любовь").
Эти события переживает весь двор — „простолюдины" В.ладимира и О.лега называют князьками, а „мы — дети" с Надькой со сладострастием „устраиваем их дела", таскаем записочки, дразним, получаем откупы и поощрения, и разыгрываем в лицах романы Лидии и Галины.
Только мы это рядим пышно в мушкетерские костюмы. Надька, как лицо родственное, заинтересованное, забирает себе главную роль: она В. или О., скачет выручать свою возлюбленную, или похищать ее, или исполнять ее прихоти в заморских странах (у них есть плюшевый голубой ковер — море, только нужно под страхом смерти проникнуть в кабинет отца);