Зигзаги судьбы. Из жизни советского военнопленного и советского зэка
Шрифт:
Понятия «свобода», «право» идеологи Советов объясняли как осознанную необходимость. С этой же «колокольни» и я оценивал свой приговор и пришел к выводу, что наказан был справедливо, на основании закона, и нет веских причин для предъявления претензий государству.
Вспомнил в связи с этим Солженицына.
В «Архипелаге ГУЛАГ» есть отдельная глава — «Благонамеренные», образно рассказавшая об особой категории заключенных, партийных и беспартийных в прошлом, которые, оказавшись за проволокой, продолжали оставаться ортодоксами. Не теряя надежды на скорый возврат в общество и прекращение ошибок и недоразумений, приведших к аресту и изоляции, они верили в систему, в ее социальную справедливость. Солженицын возмущается этим, считая, что «там» они должны были разобраться в преступлениях системы
Принадлежал ли я к этой категории? Очень похоже было мое раскаяние на поведение «бывших». Судите сами, вот ход моих рассуждений.
Государственные законы издаются для граждан и все без исключения должны следовать их требованиям. Я нарушил закон и поэтому должен был понести наказание. Правда, я рассчитывал на его снисхождение и милость, поскольку действия мои не были умышленны. Но этого не произошло, я не был оправдан, хотя служители Фемиды вынесли мне более мягкий приговор. В те годы никто не пытался оценивать действия закона с позиции прав человека — тогда это было просто бессмысленно. Мир заговорил о них позже, когда в ГУЛАГе уже томились миллионы. И хотя 58-я статья квалифицировалась как политическая, я себя политзаключенным не считал, так как никогда не боролся с Советской властью, не участвовал в запрещенных политических организациях, как и в пропагандных выступлениях против существующего строя.
Я был благонамеренным по натуре, со дня рождения, и только ветер войны, забросив в необычные условия, сотворил со мной «злую шутку» — из человека заурядного, с обывательской психологией и поступками, превратил в отступника-ренегата.
В складывающейся обстановке второго следствия я должен был сознательно определить свое место в жизни. Мировоззрение должно было подсказать, на чьей стороне Правда, чьи позиции справедливее, кому отдать предпочтение. Я решил, что социальный порядок в Советском Союзе наиболее прогрессивен, и чаша весов поэтому склонилась в пользу коммунистических принципов и идеалов.
Главный абсурд заключался в том, что наказание я получил за измену Родине, за контрреволюционное преступление, а по своим взглядам и убеждениям принадлежал к коммунистам. Эта принадлежность пришла ко мне без тех официальных процедур, которые требовались каждому члену партии, ведь я не был связан ни дисциплиной, ни обязательствами, ни партийными взносами. Гордое чувство независимости руководило мною, тогда я находился под впечатлением бессмертных строк:
«…Никому отчета не давать, себе лишь самому Служить и угождать. Для власти, для ливреи Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи. По прихоти своей скитаться тут и там, Дивясь божественным природы красотам. И пред созданьями искусств и вдохновенья, Трепеща радостно в восторгах упоенья. — Вот счастье, вот права!»Но всему начатому приходит конец. Подошли к окончанию мои рукописные показания, я с гордостью передал их в следственный отдел и стал ожидать решения. Ждать пришлось долго, и это удивляло. Почему с таким равнодушием отнеслись к моим показаниям? Позже я все же понял, что рукописью заинтересовались — она была прочитана и по решению следственного аппарата УКГБ Кировской области отправлена в Москву в центральное следственное управление КГБ СССР.
Система насилия руководствовалась правилом: за беззаконные действия свои не нести ответственности, не считая нужным приносить извинения пострадавшим. Когда заключенный находится под следственным прессом, многого не знает, он больше теряется и легко попадает в следственные силки, лишается уверенности в своей правоте. Находясь
Такой же процедуре подвергли меня в Кировской внутренней тюрьме. Одиннадцать месяцев прошло в ожидании решения, прежде чем меня направили в Москву. И за все это время я лишь пять раз был на допросах. Я называл это беззаконием, глумлением всесильного аппарата над слабостью человека. Каждый день встречал я с надеждой покинуть тюремную камеру, а следователи принимали все за должное, зная о поддержке ведомства, и мало задумывались о человеческом праве подследственных, о процессуальных нормах Кодекса. Но как только срок разрешенного содержания в тюрьме подходил к концу, его автоматически продлевали новым.
Лубянка и Лефортово
В Москве рукопись прочитали и решили познакомиться с «автором». В начале лета 1949 года из Кирова меня отправили в Москву, во внутреннюю тюрьму на Лубянку.
Короткое знакомство с Лубянкой не дало возможности подробнее узнать это «заведение», представить его как единое целое. Поместили меня в общую камеру (на Лубянке были когда-то номера гостиницы), где уже было пятеро заключенных. Четверо отбывали свои сроки в разных лагерях ГУЛАГа и прибыли сюда по спецнаряду. Пятый оказался старожилом Лубянки — пошел восьмой год его пребывания в тюрьме. Сидел вначале в одиночке и сравнительно недавно был переведен в общую, под условием не открывать своей фамилии. Ему присвоен тюремный номер и отзывался он на него, когда вызывали в следственное управление.
Личность эта была наиболее загадочна — «Мистер „X“ с Лубянки». Кровать его находилась в дальнем углу от входа. Там, в изголовье, стоял громадный вещевой мешок, под самую горловину набитый вещами. Хромовые сапоги его несколько потеряли былой вид и лоск. Одежда выдавала в нем человека военного, и хотя на ней ничего не осталось от знаков прошлого величия — он выглядел человеком высокого положения.
Был он немногословен и остался для меня загадкой, инкогнито — у него не было ни имени, ни отчества. Только одна незначительная деталь осталась от его откровения. Однажды он рассказал, как многолетнее пребывание в одиночке было нарушено появлением неизвестно откуда взявшейся мыши. Боясь испугать это живое существо, он попытался как-то приручить ее, скрасить свое одиночество. Ему это удалось, и мышь разделила утомительные часы его затворничества…
Через несколько дней после приезда за мной пришли и предложили собраться на допрос. Сначала мы оказались на первом этаже просторного вестибюля, прошли мимо часовых у входа в главный корпус, потом стали подниматься вверх по широкой лестнице главного здания.
Через несколько минут я вошел в довольно просторный кабинет. Начиналось лето, и громадное с двумя створками окно было открыто во внутренний двор. Напротив многочисленные окна, где раскрытые настежь, а где полностью закрыты — это кабинеты высокого начальства могущественного ведомства. Об этом мне дали понять с первых минут пребывания в кабинете. Хозяин был в штатском платье. Новый, с «иголочки», светло-серый костюм облегал плотную, приземистую, чуть располневшую фигуру. На вид ему было лет 46–47, и по виду чувствовалось, что он не был обделен благами жизни. Он старался шагать вровень со временем, не отстать от «капризов» моды, свою цену и преимущество попытался продемонстрировать сразу же после знакомства.
Не знаю, кого ожидал увидеть на допросе этот высокопоставленный чиновник, но внешность моя — лагерная роба из черного х/б, стриженая голова и наивное выражение лица — явно не понравились.
На светлой, зеркально отполированной поверхности письменного стола, кроме массивного прибора с ручками и такого же с мраморной крышкой пресс-папье лежали стопки бумаги — это была моя рукопись и следственное дело.
— Садитесь… — предложил следователь.
Нужно было начинать разговор: