... Она же «Грейс»
Шрифт:
Ее пучеглазая матушка, как всегда, напряжена до предела. Она перебирает гагатовые бусы у себя на шее и почти сразу же переходит к делу. Вторничный кружок страстно желает, чтобы доктор Джордан обратился к ним с речью. Никаких формальностей, просто серьезная дискуссия друзей, которых интересуют одни и те же насущные вопросы, — она смеет надеяться, что Саймон тоже считает их своими друзьями. Возможно, он скажет пару слов по поводу отмены рабства? Эта проблема их всех сильно беспокоит.
Саймон говорит, что в этом вопросе не сведущ: он действительно очень плохо в нем разбирается, поскольку несколько последних лет провел в Европе. В таком случае, предлагает преподобный Верринджер, возможно, доктор Джордан любезно поделится с ними новейшими теориями нервных болезней и
— Доктор Дюпон говорит, что это интересует его в особенности, — говорит жена коменданта. — Доктор Джером Дюпон, с которым вы уже свели знакомство. Его занимает такой широкий, просто необъятный спектр… того, что его интересует.
— Это было бы прелестно, — говорит Лидия, поглядывая на Саймона из-под длинных темных ресниц. — Надеюсь, вы выступите! — Сегодня она говорила немного, но ведь ей почти не давали такой возможности, если не считать ее отказа от очередной порции рыбы, которую навязывал ей преподобный Верринджер. — Меня всегда интересовало, каково это — сойти с ума. Ведь Грейс мне об этом не желает рассказывать.
Саймон представляет себя в темном уголке с Лидией. За драпировкой из тяжелой розовато-лиловой парчи. Если бы он обвил рукой ее талию — нежно, чтобы не спугнуть, — она бы, наверное, вздохнула. Сдалась или оттолкнула бы его? Или и то и другое сразу?
Вернувшись на квартиру, Саймон наливает себе большой бокал хереса из бутылки, хранящейся в шкафчике. Весь вечер он ничего не пил — за ужином у Верринджера подавали только воду, — но голова почему-то мутная. Зачем он согласился выступить перед этим чертовым вторничным кружком? Кто они ему такие, кто им он? Что такого уж ценного он может им сказать, учитывая их полную некомпетентность? Его привлекает и манит к себе Лидия. Саймону кажется, будто на него устроил засаду цветущий куст.
Сегодня он слишком устал и не будет, как обычно, допоздна читать и работать. Он ложится в постель и сразу же засыпает. Саймон на огороженном дворе, где на веревке плещется белье. Там больше никого нет, и поэтому возникает ощущение какого-то тайного наслаждения. Простыни и белье развеваются на ветру, словно обтягивая невидимые выпуклые бедра, которые кажутся живыми. Пока Саймон за ними наблюдает — должно быть, он еще мальчик, к тому же невысокий, поскольку все время смотрит вверх, — с веревки срывается шарф или вуаль из белого муслина и, грациозно трепеща, летит по воздуху, подобно длинному разворачивающемуся бинту или краске, расплывающейся в воде. Саймон гонится за вуалью, выбегает со двора и мчится по дороге: вот он уже за городом, затем — в поле. Фруктовый сад. Материя запуталась в ветвях увешанного зелеными яблоками деревца. Он тянет ее вниз, и вуаль падает ему на лицо; потом Саймон понимает, что это вовсе не ткань, а волосы — длинные благоухающие волосы невидимой женщины, которые обвивают его шею. Он сопротивляется, но его крепко обнимают: ему нечем дышать. Ощущение неприятное и почти невыносимо эротическое. Саймон резко просыпается.
22
Сегодня я поднялась в комнату для шитья еще до прихода доктора Джордана. Что толку спрашивать, почему он опаздывает, — джентльмены встают и ложатся, когда им заблагорассудится. Так что я сижу и шью, тихонько напевая себе под нос:
О, расщелина в скале, Спрячь меня скорей в себе! И пускай кровь и вода, Что прольются вмиг туда, Смоют грех с души моей Чистою струей своей.Мне нравится эта песня — сразу вспоминаются скалы, вода и морской берег, одним словом, раздолье, а ведь вспомнить о чем-нибудь — все равно что там побывать.
— Не знал, что вы так хорошо поете, Грейс, — говорит доктор Джордан, входя в комнату. — У вас красивый голос. — У него темные круги под глазами и такой
— Спасибо, сэр, — отвечаю. — Раньше у меня было больше поводов для пения.
Он садится, вынимает свою тетрадь и карандаш, а еще пастернак, который кладет на стол. Я бы такой не выбрала — он оранжевого цвета, значит, корнеплод уже старый.
— О, пастернак, — говорю.
— О чем-нибудь напоминает? — спрашивает он.
— Да, есть поговорка: «красными речами пастернака не подсластишь», — отвечаю. — А еще его очень трудно чистить.
— Я полагаю, его хранят в погребе, — говорит он.
— Нет, сэр, — возражаю. — На улице, в выложенной соломой яме, потому что мороженый пастернак намного вкуснее.
Он устало на меня смотрит, а мне интересно, отчего же он не спал всю ночь. Наверно, думал о какой-то юной леди, не отвечающей ему взаимностью, или плотно поел перед сном.
— Продолжим ваш рассказ? — говорит он.
— Только я запамятовала, на чем мы остановились, — отвечаю. Это неправда, но мне хочется узнать, слушает ли он меня или только притворяется.
— На смерти Мэри, — подсказывает он. Вашей бедной подруги Мэри Уитни.
— Ах да, — говорю. — Мэри.
Ну, сэр, про обстоятельства кончины Мэри все помалкивали. Одни верили, а другие, возможно, не верили в то, что она померла от лихорадки, но никто открыто этого не отрицал. И ни один человек не спорил с тем, что свои вещи Мэри оставила мне, ведь она об этом написала. Хотя кое у кого это вызывало недоумение: выходило, она заранее знала, что помрет. Но я сказала, что богачи заранее составляют завещания, так почему бы и Мэри не поступить точно так же? И никто больше ничего не сказал. Равно как и о писчей бумаге, и о том, где же она ее раздобыла.
Я продала ее шкатулку, которая была хорошего качества, и ее лучшее платье коробейнику Джеремайе — он пришел сразу же после ее смерти. И еще я продала ему золотое колечко, которое Мэри прятала под половицей. Я сказала Джеремайе, что денег должно хватить на приличные похороны, и он предложил мне справедливую цену и даже слегка ее надбавил. Он сказал, что видел на лице Мэри печать смерти, но все мы задним умом крепки. Джеремайя сказал еще, что ему жалко Мэри и он будет за нее молиться, хоть я и не представляла себе, какими такими молитвами, ведь он язычник и занимался всеми этими фокусами да ворожбой. Но сдается мне, слова молитвы не имеют значения, ведь Бог различает лишь между доброй и худой волей.
С похоронами мне помогла Агнесса. Мы положили в гроб цветы из сада миссис ольдермен Паркинсон, попросив у нее сперва разрешения. Дело было в июне, и мы срезали только белые розы да пионы с длинными стеблями. Я усыпала все тело Мэри лепестками и незаметно вложила сшитый для нее игольник, но так, чтоб его не было видно, потому что он ведь ярко-красный и выглядеть может неправильно. И еще я отрезала на память прядь волос у нее с затылка и связала их ниткой.
Мэри похоронили в ее лучшей ночной рубашке, и она ни капельки не была похожа на мертвую, а казалось, просто спит, хоть и очень бледная. Лежит вся в белом, будто невеста. Гроб был самый простой, сосновый, потому что я хотела еще заказать надпись на могильном камне, но денег хватило только на имя и фамилию. Мне же хотелось выбить стишок: «В юдоли сей уж нет тебя — на небе вспоминай меня», но средства не позволяли. Ее похоронили вместе с методистами, на Аделаид-стрит, в уголке для нищих, но в пределах кладбища, и мне казалось, что я сделала для нее все, что могла. На похоронах были только Агнесса и две другие служанки, чтобы не возникло подозрений, будто Мэри умерла неправедной смертью. И когда на гроб бросили комья земли, а молодой священник сказал: «Прах во прах возвратится», [51] я очень горько расплакалась, вспомнив о своей бедной матушке: ее ведь не засыпали землей, как положено, а просто бросили и морс.
51
Быт. 3:19.