...Где отчий дом
Шрифт:
— Если Доментий покормит, может, и поем...
— Ну вот, и ей подавай Доментия! — весело возмутилась Поля.— Детям — Доментий, тебе — Доментий, трясогузке вашей тоже! А он, между прочим, мой, и я его самого не кормила, как с дежурства пришел.
— Пора бы им вернуться,— старуха с вопросом и затаенной тревогой посмотрела на Полю.
— Придет, куда денется! Только ты уж потерпи, пока поест и отдохнет немножко.
— Конечно, дочка, мне не к спеху, пусть отдыхает.
— Хочешь, я тебе яблоки натру? — спросила Поля.
— Натри, если хочешь,— ответила старуха.
— Интересно мы разговариваем! Я хочу или ты хочешь?
— Кажется, мы обе хотим,— слабо усмехнулась старуха.
— Верно!—засмеялась Поля.— Умная ты, мать. Лежишь, а все
— Устала ты.
— Ничего, не впервой. Зато осень скоро. А за ней зима. Зимой отдохнем.— Поля расправила одеяло, несмотря на неподвижность больной, постоянно сбивавшееся к ногам, и вернулась на кухню.
Кукурузные лепешки покрылись у огня румяной коркой и легко отпали от сковородок. Негромко напевая, Поля соскребала с них налепленные акациевые листочки, когда со двора донесся робкий стук калитки. Обычно с таким стуком во двор входили старушки, пришедшие проведать свекровь. Выглянув в окно, Поля увидела аробщика Шалико и подивилась — распахнутых ворот ему мало, через калитку пожаловал... Шалико как-то нетвердо шел от калитки к дому. Мальчишки загалдели при виде него, повскакали с мест. «Шалико, Шалико, где твоя арба? Покатай на арбе!» Они бесцеремонно теребили тщедушного человечка с маленькой головой, обутого в тяжелые ботинки, из-за которых его походка производила впечатление шаткости и одновременно противоестественной устойчивости. Человечек не обращал внимания на детей, а они, обычно тихие и застенчивые, с непонятным удовольствием демонстрировали городским родственникам свою власть над этим человеком.
Посреди двора Шалико остановился, прислушался, глядя на дом, свернул к скамейке и сел, бормоча что-то под нос. Поля вышла из кухни, окликнула, почему-то робея:
— Шалико! Ты чего, Шалико?
Аробщик не отвечал. Он сидел на скамейке и люто ругался. С ним это бывало, когда его обижали или обманывали.
— Не ругайся при детях, а то Доментию скажу! —пригрозила Поля.— Где Доментий?
— Ничего ты ему не скажешь! — огрызнулся Шалико и отвернул небритое, искаженное гримасой лицо.
Вытирая руки о передник, Поля торопливо сбежала с крыльца, босая, бросилась к скамейке, то ускоряя шаг, то останавливаясь. Она пыталась уверить себя, что Шалико пьян, что кто-то из соседей напоил его... Ну, конечно, по дороге к Старому колодцу столько дворов! Разве он мог пройти мимо, не пропустив несколько стаканов...
— Шалико, ты пьян... Где ты бросил Доментия? Где арба? —Она подбежала и встала над сухонькой фигуркой, ссутулившейся на скамье.— Ступай сейчас же к нему! Полчаса не мог подождать!..
Шалико повел коротко стриженной головой.
— Не пойду.
— Пойдешь как миленький!—Поля схватила его за рубаху и встряхнула.— Лучше добром иди!
— Я туда не пойду! — Шалико вырвался, оправил рубаху и в первый раз неуверенно поднял взгляд на Полю. Она осеклась на полуслове, захлебнулась горячим воздухом, с трудом перевела дух, спросила чуть слышно, заходя с боку и приседая, чтобы видеть глаза Шалико:
— Что?
Шалико отводил жалкие собачьи глаза, в глубине которых затаился ужас, и невнятно бормотал что-то. Поля всегда затруднялась его понять, сейчас она не понимала ни слова.
— Что случилось? — крикнула она по-русски и отступила на шаг.— Дурень, пьяница! Что с ним?!
Шалико всхлипывал и скулил, кривя мокрые губы и морща обгоревший нос. По заросшим щекам текли слезы.
Ворота вдруг шатнулись и оказались рядом. Дорога бросилась под ноги. Камни, о которые она спотыкалась, лишились веса. Босая, в переднике поверх халата и нелепо повязанной косынке, она бежала в гору, и горячие запахи августа обвевали ее; она не видела дороги, не чуяла ее ногами, но явственно слышала запахи: душный, неубранный хлев; перезрелые сливы на припеке; солнце; грибы и лесная прель; нагретая ежевика... Вот и тень, и сырость из глубины оврага, и вдоль оврага старая дорога —
Похороны назначили на третий день.
Два дня перед домом толпился народ, слышался гул голосов. Соседи сходились группами, скорбно здоровались за руку, обсуждали обстоятельства гибели Доментия Гачечиладзе и сокрушенно качали головами.
Боль от чудовищной нелепости, совершившейся рядом, грубо оторвала всех от каждодневных дел и хлопот и погнала кого в гору, кого под гору, но скорее, скорей туда, к дому, над которым разразилось несчастье — разделить горе осиротевшей семьи, помочь в беде, оплакать погибшего соседа, совершить все, что велит веками сложившийся обряд прощания.
Казалось, в людях, пробудился давно уснувший родовой инстинкт. Теперь, когда страшная в своей невидимости сила разъединила и раскидала по белу свету не только школьных друзей и односельчан, но даже близкую родню, одна лишь беда воскрешала на время прежнюю общность. Жизнью оплачивались недолгие дни единения. И, сходясь по зову несчастья, люди словно возвращались вспять на десятки лет, и было это возвращение болезненно и тягостно, как возвращение к покинутой семье или под отчий кров после горестной разлуки: все кругом родное, но уже не свое, и душа разрывается от нежности узнавания.
Но вместе с горем, одновременно с ним над панихидной толпой, точно ястреб над крестьянским двором, возникло пронзительно острое ощущение тревоги: неожиданная гибель Доментия — не постепенный переход в небытие, закономерный исход старости или болезни, а прорыв, падение — напомнила всем, как тонка преграда, разделяющая жизнь и смерть, как легко она рвется. Люди рассказывали друг другу о последних встречах с погибшим, непроизвольно, интонацией и жестом воспроизводя его слова и поступки, воскрешая его самого; они словно не отпускали его туда, по ту сторону и в то же время снова и снова возводили тающую на глазах преграду; от этого 3 приглушенных скорбью голосах звучал затаенный страх. Страх отступал только там, где хозяйничали мелкие, обыденные заботы, точно враг, которому нипочем пушки но который бежит от камней.